либо утирали слезы, а если привозили серьезное кино о героях родной земли, расходились домой торжественные, полные чувства причастности к славной истории своего народа. Продукты и одежду продавали теперь по карточкам, но они привыкли и к этому.
После напряжения и ярости тридцать восьмого года время тянулось медленно, казались более холодными и снежными долгие зимы; война на востоке поначалу была далеко – на Волге, на Дону, на Днепре, на Неве, на Тереке и на Кубани, – лишь самые примерные помнили по урокам географии названия темных варварских рек, а для остальных это все было где-то в Сибири. И только один судетский судья, учившийся по географии на отлично, хорошо помнил, что эти реки расположены гораздо ближе к Германии. Он единственный в деревне не сдал радиоприемник и, поднимаясь ночами на сторожевую башню рядом с домом, часами слушал яростные призывы Бенеша из Лондона: мы будем гонять немцев из одной дыры в другую, пока не уничтожим всех.
«Горе немцам, горе немцам, горе немцам, мы их ликвидируем!» – завывал на далеком враждебном острове неистовый чешский премьер, и здесь, в тишине, среди вечных гор, лесов и долин европейского континента, в самом центре великой Германии, призванной навсегда объединить и подчинить себе Европу, это казалось чушью, бессильными угрозами жалкого политэмигранта, бесславно сдавшего свою страну.
Однако Фолькер в те ночные тревожные часы ловил себя на болезненном ощущении, каким же злым и мстительным может быть мирный чешский язык, а значит, и люди, которые на этом языке говорят. Душу судьи охватывал холод, страшный внутренний холод, не проходивший даже в самые жаркие летние дни. Но о своих тревогах он по-прежнему никому не говорил. Хотя бы потому, что делать это надо было намного раньше, когда его самого настойчиво звали вступить в нацистскую партию, но он отказался, ибо человек его профессии не может быть членом партии.
– Беспартийный человек не может быть в рейхе судьей, – раздраженно возразили ему. – Мы будем искать вам замену.
Но когда началась война, всем стало не до него: черт с вами, Фолькер, работайте, только помалкивайте. Он и помалкивал. Как странно: при чехах таился, при немцах таится. Может быть, и зря, но с некоторых пор он понял про себя, что давно, возможно с самого своего рождения, глубоко неблагонадежен, как неблагонадежен по определению всякий эсперантист, добровольно выходящий из подчинения государственному языку и ищущий призрачного тайного союза. Окрылявшее, спасавшее его в самые тяжкие годы, когда он пропадал в окопах под русскими пулями, чувство принадлежности к мировому братству теперь странным образом сковывало и угнетало душу.
Не будь Фолькер немцем, ему было бы легче. Неблагонадежный француз, голландец, англичанин, чех, поляк, русский, американец – это можно было понять, у этих народов разномыслие было нормой, но неблагонадежный немец – бред какой-то, оксюморон. И все же поделать с собой Фолькер ничего не мог. В сущности, если бы он был более последователен, то должен был бы донести на себя в гестапо и добровольно отправиться на перевоспитание в лагерь. Однако старый дом, беспомощная жена, дети и маленькая глупая такса по имени Зельда, которую он купил на день рождения младшей дочери, но привязался к собаке сам, – кто будет обо всем этом заботиться?
Работы у него теперь было гораздо меньше, люди почти не совершали бытовых преступлений и гораздо реже спорили, ссорились, подавали иски, делили имущество или оспаривали завещания; у него было много времени, чтобы читать и думать, только вот не с кем было об этом говорить. Разве что с астрономом, но тот после аннексии и протектората ни разу больше в Судеты не приезжал. Немец не знал, жив ли тот, на свободе находится или в лагере и как себя чувствует без ежегодных водных процедур. Иногда ему хотелось написать письмо и послать его на адрес обсерватории под Прагой, однако он боялся, что оно попадет не в те руки и причинит вред обоим. Судья выбрал себе другого собеседника, который ни при каких условиях его не выдаст и не пострадает сам и который готов бесконечно его слушать и не возражать.
Ах, Зельда, Зельда, говорил Фолькер, когда они уходили далеко от дома и вокруг высились лишь равнодушные елки, пели птицы да лисы провожали глазами опасную охотничью собаку, как был прав бесстрашный, опрометчивый эрцгерцог Фердинанд, мечтавший создать Соединенные Штаты Великой Австрии, которые впоследствии могли стать единым государством всей Европы. За эту мечту его и убили в Сараеве. Ради этого начали одну безумную войну, а затем вторую. Но зачем с Польшей, псина? Зачем с Францией? Зачем с Россией? У Германии, как и у всей Европы, объяснял Фолькер маленькой таксе, у нашей с тобой несчастной, заблудившейся Родины всегда был, есть и будет один исторический враг – Англия. Потом к ней прибавилась Америка, и если уж и воевать, то с ними, с англосаксами, с экономистами и работорговцами, коммерсантами и финансистами, никогда не знавшими ни идеализма, ни серьезной философии, ни прекрасных и страшных сказок и не сочинявшими великой музыки. А континентальная Европа должна быть единой, ни в коем случае не воюющей внутри себя, ибо все знают, что происходит с разделенным царством. И Англия делает и делала на протяжении веков всё именно с этой целью: ослабить, разделить Европу, к которой никогда не принадлежала и принадлежать не будет, навязать ей свою волю и свой язык вместо эсперанто – как все-таки жаль, что из той прекрасной затеи ничего не вышло. Но, может быть, человечество еще к ней вернется, а, псина? Не сейчас, так после этой войны, чтобы она стала последней в истории двуногих существ?
Зельда смотрела на него очень серьезно, вертела хвостом и все понимала, ведь у собак давно уже был общий язык, и пользовались они им независимо от породы и места проживания и оттого никогда друг с другом коллективно не воевали.
Из Паустовского
Несколько месяцев перед Катиным отъездом были самыми ровными и покойными в нашей жизни. Наверное, интуитивно мы понимали, что навсегда расстаемся, и оба старались сделать это так, чтобы не причинить друг другу боли. Мы никогда не проводили столько времени вместе и днем, и ночью, и никогда Катя не была такой откровенной в своей любви. Мы уже хорошо изучили друг друга, и покуда наши души еще не были готовы смириться с тем, что разлучаются, тела всё знали и прощались.
Лето пришло хорошее, доброе, я считал оставшиеся недели, дни, и почему-то думал, что в последний момент все