висит над плоскими крышами, как пласты глубокой темной воды, и никак не хочет уползать за окоем, уступить место свету. Зачем так рано просыпаюсь я, словно кто подтыкивает в бока и велит вставать. Не на вахту же с метлою к подъезду спешу, и не на задний двор ближнего магазина бегу таскать ящики, и не в комок к прилавку тороплюсь, где уже ждут распьянцовские тоскующие души, и не на рынок еду в торговые ряды, чтобы всучить бедной горожанке затхлое мясцо под видом парного цыпленка. У меня работа умственная, никому нынче не нужная, не требует особых часов присутствия, но в городе организм мой странно поломался, сам собою перевел стрелки, и побудка застает меня в самые неожиданные минуты, когда огромный панельный дом, похожий на комод, мертвецки покоен, и ничто не напоминает в нем о присутствии живого человека. Ядовитое желтое облако в моем окне похоже на атомный гриб – это мое московское небо; иногда оно раздергивается в куделю, и меж фиолетовых и багровых волоконцев, похожих на волоти сочного мяса, просверкивает нежное малиновое перо далекого бесплотного облака, напоминающее о небесах, где живут птицы и боги. Их много, они бессмертны, но живут всяк по себе в своих вотчинах и постоянно воюют меж собою за мою душу. Малиновое перо – это обещание грядущего блаженства…
Марьюшка спит, как молодая уработавшаяся женщина, мерно поуркивая носом, порой всхлипывает, говорит сама с собою. Прежде я думал, что старые люди, прикорнув на часок-другой, ночами бодрствуют, чтобы продлить себе жизнь, напряженно смотрят в темное окно и вывязывают узор воспоминаний; по напряженности дум и угасающих чувств, которые хочется подживить и взбодрить, у стариков каждый год душевной работы, по сравнению с молодостью, идет за два. Марьюшка напрочь разбила мои познания в психологии и поставила мне «неуд»; старики – еще не дети и уже не дети, это – новые люди, приготовленные для новой жизни. Порою Марьюшка напоминает мне окаменевшее, хладнокровное существо, так остраненно, зальдело, с внутренней усмешкою смотрит она на мои страдания, почитая их за никчемные. Я о чем-то жалуюсь, ищу понимания, а мать лишь пожимает плечами, уводя сорочьи глаза в сторону, будто я не имею права огорчаться. Старые люди – огнепоклонники, почитатели солнца, и потому в деревне Марьюшка поднимается с кровати ни свет ни заря, я же валяюсь до полудня, как бы побаиваясь полдневного светила, ярящего кровь. В большом городе солнце не держится, оно невестится где-то по другим землям, и потому старики дремлют по постелям, сберегая утекающее тепло; они походят на зимующих в норах зверей, которые тоже погружаются в спячку и не ведут отсчета дням.
А ведь и я уже не молодяжка, и хотя бес и подтыкивает в ребро, но душу мою все чаще навещает тоска, а в груди заселяется холодящая пустота, словно бы оттуда потиху изымают живое вещество. Марьюшка спит подле, за книжным шкафом, но я отчего-то вспоминаю ее в зрелых годах, когда была она пекарихой, и с ужасом понимаю, что я уже пережил ее ту, бедрастую, тугомясую, грудастую, и куда ближе к нынешней, завяленной, похожей на черен ухвата, обернутый ситцевым лоскутом… Но меж нами стоит стена, через которую я пока не могу перемахнуть; потому и сны плотские, любострастные: меня постоянно окружают непонятно откуда взявшиеся дети, целая гурьба ребятни, которые кличут меня тятенькой и папинькой…
Желтое ядовитое облако куда-то утекает, на окно вывешивается серенькая ряднина, из которой скоро высыплются коробья невесомого снега. Внизу все омолодится, заневестится, но люди моей поры нахохлятся, как голодное воронье, и замглеют носами. Сытые хозяева жизни, разбрызгивая снежную кашу, покатят на «мерсах» в свои скрытни, где будут наживать себе «денежную болезнь». А я, профессор элоквенции и «кислых щей», буду разгадывать их грядущую судьбу, не сулящую выходцам из деревень и еврейских местечек ничего хорошего. Мне платят тысячу рублей в месяц, чтобы я засыхал в своей норе, не ходил на работу и не вопил о циниках, схвативших власть, на весь белый свет. Мне платят подачку за мое молчание, за прогибание спины, за одиночество, за вялость сердца, за гордость, которую я малодушно скрываю. Но мне нельзя запретить думать. Я – думец, я член русской думы, мои мысли не бесплодны, они не зависают сиротски одиноко над каменным ущельем, но кочуют по-над Русью, заселяясь в каждую здравую голову. Пусть я исповедую высоту русской печки, деревенской завалинки и болотной кочки, но они порою куда выше Тибета и Гималаев. Ведь вся русская космогония выстроена из созерцания серенькой природы, из сидения на лавице где-нибудь в охотничьей хиже иль в избушке на рыбацкой тоне; отсюда все мировидение, народная культура, этика и эстетика… Как старый человек кочует неустанно в своих сновидениях, не жалея о потраченных днях, так и моя «кроватная жизнь», наверное, дает свои ростки… Кабы так, кабы так… Иль я хочу оправдать свою леность?
В форточку пахнуло табаком, значит, жив Поликушка, вышел на утренний перекур, даже послышался его брюзжащий голосишко; разминает сигаретку в дрожащих непослушных пальцах, спички одна за другой ломаются иль тухнут на ветру, – вот и сердится старик. Ему худо, кровь требует никотина, а голова дурнинки. Это в деревне некогда маяться, там заботы долят человека, пока на ногах он, пока с утра может разломать кости и сползти с кровати. Хоть слезами улейся, но пока жив, курилка, веди каждодневное дело, ибо брюхо – пустой котел и добра не помнит. В деревне деньги не теряются, хоть метлой подмети улицу, и гроша не сыщешь. Да и без работы, что за жизнь? Работа держит человека на миру. В городе же заедают тоска и думы о близкой смерти… Аптека рядом, она за каждым углом сторожит и все мысли замыкает на себе. Вот почему моя Марьюшка рвется в деревню, чтобы подальше от аптеки. Помереть, так чтобы сразу..
У Поликушки плохо с ногами, теперь он носит Клавдеины древние боты, которые не надо завязывать, распухшие ступни отказывают ходить. Врачи велели бросить табачок, но старик уперся: пусть отрежут ноги, лучше умру самоваром. Поликушка стоит на своем: «Хватит, нашоферился, всего навидался. Мы должны покорно умереть, чтобы уступить место другим: алчным, наглым и хищным».
Сейчас сосед, нахохлившись, мерзнет на балконе, натужно кашляет, навастривая глаза, отыскивает в сумеречном заснеженном провалище свой «запорожец», неторопливо, как бы в последний раз, напитывается дурманным табачком, но к нам не идет, боится, наверное, надоесть; старые люди подозрительны и мелочны, обижаются на каждый пустяк, во всем видят подковырку. Ему бы с Марьюшкой спеться: два лаптя – пара. «Распоясался