не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.
– Да нет… Сыр из творога, а масло из сливок.
– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет…
– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек, и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где все было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи…
Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок. Огромные плодильни стоят друг против друга, дозирая через окна и балконы каждый твой шаг, но редкий ребенок выскочит во двор, оглашая ущелье криком. Зато много злых сторожевых кобелей и сук. Они плодятся неустанно, как сорный чертополох. Вчера по телевизору с радостью объявили, что в Москве собак больше, чем детей. Марьюшка удивилась:
– Надо же… теперь люди горбатят на собак. Псы сели народу на шею и скоро загрызут всех. Собьются в стаи – и загрызут… Я, Павлуша, боюсь их. Если меня укусит собака, я от страха умру…
На улице наконец-то развиднелось, дым от кочегарки загнулся от ветра в другую сторону и завис над другим окном; за тепло и свет надо платить сердечной тоскою…
«Господи, какая грусть, – подумал я с укоризною. – Словно бы вся прекрасная божественная природа уже превращена в «Черный квадрат» Казимира Малевича. Эти мысли во мне оттого, что я одинок, что я никого не люблю, что я как ассенизатор, золотарь копаюсь в человечьих порочных душах, сыскивая в них только плохое… А люди ведь созданы по образу Божию. В них столько хорошего закопано…»
– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..
– Почто, Павлуша… Ты очень даже не худой человек. Ты, парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели…
– Ну да… скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь…
– Ну зачем же… Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды… У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле… Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет… Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся… Любую хорошую девушку в постели сквасишь… Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.
– Ну да… Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят…
– Ага. Чтили бы, дак и платили бы… А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся… Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.
– Ну почему же… Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо… Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки…
– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал… Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть… Никто не помешает… – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.
В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной заковыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову… Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь… И по-своему права Марьюшка… Москва заманила к себе, обещая земного рая, все силы выпила, завлекла в болотину да и оставила одного, де, выбирайся на кочку, если сил хватит, ибо от тебя нынче проку никакого, лишь мутишь воду, дуришь голову народу, упираешься сам против и других спихиваешь с верной дороги… Хотя со стороны то и дело подталкивают намеком и посулами: де, помирися, сердешный, с властью, подверстайся к ней, хотя бы одним боком, подольстись, и она сыщет для тебя теплого места, где не так поддувают под подушки черные, немилостивые ветры.
Охромели мы нынче во всеобщей говорильне, и нас постоянно заваливает на какой-то бок: то беспочвенная радость от перемен распирает нас, то грусть по минувшему, где многое оставлено позади, а для нашего поколения – почти все, ибо если на что-то надеялись, если что-то и плановали, если чем и гордились, то все осталось в прежней жизни, которую уже не повторить. И понимаем, что на прежний берег не вернуться, что он исчез в мареве, как призрак, что лишь миражи еще тревожат нас, но мы-то – прежние, прежние дрожжи в нас и мучица старой