ко мне, о радетель!
И она исчезла, как масляное пятно на воде.
Они стояли в сомнении. После внезапно обнаружившейся болезни парнишки и поспешной переноски его по зарослям они вдруг сблизились. Завьер мог лишь гадать, что еще произойдет или как ему себя вести.
— Значит, тебе лучше, — сказал он.
— Ну, не совсем.
— Но ты же сказал, что лучше.
— У меня ничего не болит. Она меня исцелила пока. Но мы же не знаем, в чем причина.
— Не знаем. Вот что… — Он подался вперед. — Я за все заплачу.
Романза слабо улыбнулся:
— Ей не нужны деньги, радетель.
— Думаю, нужны.
— Она не берет плату с местных. Она же одна из нас.
— Это не значит, что она откажется их принять от меня.
— Ты придаешь деньгам слишком большое значение.
— Мне такого еще никто не говорил.
— А мне нравится, что я первый.
Ну и наглец. Это и значит быть полностью свободным?
— Парень, тебе известно, что ты грубиян?
— Все так всегда говорят. Но ты же так не считаешь. Ты считаешь, что я молодец.
«Ты молодец, Завьер. Ты всегда поступаешь правильно». Так говорила ему Анис.
Завьер вошел в сад. Сорвал с дерева две папайи и положил на стоявший на веранде столик горсть спелых коричневых тамариндов. Потом выбрал из связки кокосов, которую заметил раньше, зеленый плод, взяв мачете, что стояло у ствола дерева, вонзил лезвие и стал вращать орех в одной руке, углубляясь лезвием в кожуру до самого сока, после чего кончиком мачете проделал сверху отверстие. Он передал кокос Романзе, и тот жадно выпил содержимое.
Завьер так же разделал кокос для себя и осушил его. Потом принялся разбивать скорлупу тамариндов, вынимать из стручков семечки и уснащать их сахаром и перцем из своих ладоней. Романза с интересом наблюдал за ним. Завьер передал парнишке сладкий тамариндовый шарик, взял у него пустой кокос и отрубил от него узкий сектор, чтобы Романза мог выскрести белую студенистую мякоть.
Романза медленно ел, словно боялся вдруг испытать боль, откусывая кокосовое желе, и при этом одобрительно кивал, наслаждаясь вкусом самодельной тамариндовой конфеты-шарика. Завьер, разрезав стручок пополам, ссыпал небольшие черные семечки на перила веранды. Иногда он добавлял к плодам тамаринда жаренный кунжут или кусочки арбуза, но эти плоды были сами по себе такие сладкие и вкусные, что им — в отличие от искусственных сластей — не требовалась никакая приправа.
— У тебя когда-нибудь была собака? — Лицо Романзы стало липким от сочных плодов.
— Мой отчим говорил, что мы не можем себе позволить несъедобных животных.
Романза выплюнул тамариндовое семечко.
— Твоя семья была бедная.
— Обычная. Хотя бывали у нас и трудности.
— У тебя есть братья-сестры?
— Есть брат. — Он помолчал. — А что твоя семья?
Романза осторожно почесал грудь.
— Не хочу о них говорить.
В каком-то смысле они были похожи.
— Ты же не сможешь жить под открытым небом, пока окончательно не выздоровеешь.
— Мне лучше. И мне есть где жить.
— Я имею в виду под крышей, в доме, где о тебе могут позаботиться.
— Ты же знаешь, радетель, такие, как я, всегда могут найти себе крышу.
— Пушечное ядро сказала, тебе надо к ней снова прийти.
— А я приду. — Романза пососал сладкий плод и удовлетворенно вздохнул. — Фрукты и сладкие плоды, радетель, — и это все? Я ожидал от тебя большего. Может быть, ты по правде и готовить-то не умеешь!
— Это необходимо для твоего горла. Если бы ты мог почувствовать, ты бы знал…
— О боги, он уже раздувается, как бычья лягушка!
И они усмехнулись, глядя друг на друга. Снова пошел дождь, и дождевые потоки казались белыми, как расплескавшаяся краска. В саду совсем не было цветов.
— А как ты узнал, что я с детства люблю сладкое и кокосовый сок?
Завьер пожал плечами:
— Просто знаю.
— А я даже не вспоминал. До этого момента.
— Да.
На все еще темной веранде мелодично позванивали колокольчики, и когда Романза отвернулся, Завьер мог поклясться, что видел, как по темному лицу парнишки катятся темные слезы, похожие на чернила.
— Я скоро вернусь, — сказал Завьер и вошел в дом Пушечного ядра.
* * *
Больше всего он скучал об Энтали после проверки. В ее двадцать шестой день рождения он отправился на прогулку и наполнил корзину съедобными цветами: цветками тыквы и календулы, лаванды и апельсинового дерева, вперемешку с шалфеем и мятой — причем осмотрел каждый лепесток, нет ли на нем рваных краев, каждый стебелек — не тронут ли гнильцой, после чего отослал корзину с девчонкой-посыльной. Он ждал, меряя комнату шагами, глядя на свои пальцы, черные от пыльцы мотылька-ножниц. Он с удовольствием представлял себе, как радуется посылке старая подруга, внимательно разглядывая каждый цветок. Она, конечно же, совладает со своим разочарованием. Ему нужен был друг. И ей, возможно, тоже.
Девчонка вернулась с нетронутой корзиной и запиской.
Энтали написала, что сегодня проснулась с мыслью о нем и что цветы ей не нужны. А хотелось ей к своему дню рождения, чтобы он перестал глотать мотыльков. Пришла пора, писала она, ему измениться.
Как только он вник в смысл написанного — а для этого ему хватило первых строк, потому что подобные письма обладали собственной внутренней энергией, и письмецо лениво пульсировало в сумеречном свете раннего вечера, когда он держал его на расстоянии вытянутой руки, — взгляд заскользил по бумаге, с трудом соединяя слова в предложения. Забота. Любовь. Должен. Он не мог дышать, не мог обуздать скорость, с какой на него обрушивался жестокий смысл фраз. Это длинное письмо она наверняка многократно обдумывала. Они ни разу не обсуждали его пристрастия. Но она, должно быть, давно об этом размышляла. Причем сейчас выражалась так, словно от мотылька он поглупел, и говорила вещи, которые он себе повторял тысячи раз. В каждом абзаце она уверяла, что любит его. Признавалась, что мысли о нем тяжким грузом лежат на ее душе, и еще — о том, как она боялась, что он умрет.
Он что же, должен нести ответственность еще и за ее страдания?
Откровения не случилось. От этого письма ему стало только хуже. Он казался себе исчадием зла, глупцом и чувствовал горечь и вину острее, чем прежде. И он глотал мотыльков одного за другим, покуда не обжег себе рот и глотку, и его глаза налились кровью, ноги стали как ватные, и соседи пугались, когда видели его в саду.
Ну вот, когда он стал радетелем, это свело его с ума?
Друзья могли и не говорить, что пристрастие к мотылькам иссушало