малые грозятся призвать друг на друга для наведения тишины, порядка и мира Самого. Сам же, Раменных, сидит в бывшей комнатушке Корнилова – наконец-то устроил себе отдельный кабинетик и спальню. Покачиваясь туда-сюда на колесиках, он сидит-стоит за столом, что сидеть, что стоять, ему одно и то же. Заткнув ватой уши, он составляет ответы на запросы выше- и нижестоящих организаций, которые завтра же в начале рабочего дня он представит на подпись товарищу Прохину... Бесконечная, колоссальная и с каждым месяцем неуклонно возрастающая канцелярская работа, она запросто может свалить с ног двух здоровых мужиков, но с безногим Ременных не сможет сделать этого никогда!
Однако же все люди – с ногами и без ног, совершенно бесстрастные и впавшие в отчаянные страсти, все, все – были сейчас для Корнилова ничем, всеобщим нулем. Какие-то судьбы, какие-то семьи, а в общем-то, все ничто... Нина Всеволодовна одна на всем свете только и была ему человеком. И Одной женщиной.
Если же она хотела ими, всеми людьми, всем человечеством отгородиться от Корнилова, если послала его когда-то знакомиться с ними и вникать в их судьбы, так этим она ничего не достигла, совершенно ничего. Все равно Одна...
И она уже знала, что она Одна, знала и говорила:
— Не понимаю, зачем, почему, для чего, когда вслед за Лазаревым я совсем-совсем умерла, я все-таки убеждала себя: «Надо жить!» Зачем надо-то? Чтобы одевать, обувать и кормить саму себя? И называть это жизнью? Нет и не может быть даже крохотного доказательства тому, что все это надо! Чтобы на земле было одной трагедией больше? Чтобы одной бессмысленностью больше? Я, знаешь ли, Петр, думаю, может быть, в трагедиях и в бессмысленностях все-таки есть смысл: вот их накопятся триллионы критическое какое-нибудь количество, и они взорвутся, и все изменится, и наступит что-нибудь другое, а? Другой мир?
А вот это уже была его мысль, почти что его, и он с готовностью подтверждал:
— Конец света! Согласись со мной – конец. Вот что наступит!
— Ах, как хорошо! Действительно, хоть бы какое-нибудь освобождение! Так много необходимостей, и ты с детства в них с ног до головы: надо слушаться своей матери, надо выходить замуж, и не раз; надо прибирать в комнатах, готовить еду, пытаться понимать то, что понять невозможно, – весь окружающий мир; надо впадать в неразрешимые противоречия с этим миром и с самой собою, а зачем? Никто не знает... Никому ничего не ясно, и ясно только одно: всему этому должен быть конец. Нужен конец...
Тут Корнилов узнавал в ее лице то выражение, с которым она выкрикнула однажды: «Не пущу!»
На кладбище было, на похоронах Лазарева, уже все кончалось, все сказали речи, уже Сеня Суриков произнес свою ошеломляюще дурацкую речь и стали опускать в могилу гроб, и в этот миг Нина Всеволодовна произнесла громко и отчетливо: «Не пущу!» Те, кто стоял с веревками в руках на краю могилы, на мгновение замерли, гроб повис, один конец выше, другой ниже. Нина Всеволодовна так же ясно и твердо повторила: «Не пущу!» Товарищ Озолинь ударил в воздух сжатым кулаком, другой рукой бросил шапку оземь, и люди, опускавшие гроб, заторопились, а Нина Всеволодовна, взглянув на них с отчаянием, с мольбой, от них отвернулась, подошла к березе, уперлась в белую кору лбом и так простояла все время, покуда могилу засыпали землей, мерзлыми ее комками.
Господи, да что же это за любовь-то была у Корнилова, если он в ту минуту, когда готов был о своей любви сказать, вдруг вспомнил «Не пущу!»?
Нина Всеволодовна вскинула на него глаза, посмотрела мгновение и отвернулась. И прижалась лбом к спинке стула. Потом, не оглядываясь, не пошевелившись, сказала:
— Идите, идите к себе! Сию же секунду, прошу вас! Умоляю!
Продолжать природу, еще оставшуюся в нас с вами, то есть любить друг друга, – ничего другого попросту уже нет для нас на всем свете, думал Корнилов несколько минут спустя в своей комнате. Думал за себя и за нее.
Обязанность вернуться к ней... Все, что он когда-то передумал, все, что пережил, все заключенные в нем и свои, и чужие жизни – все ничуть не сомневались в этой обязанности!
«К женщине! К женщине! К женщине! К живой или к мертвой! К любящей или к ненавидящей – к ней!»
На пороге своей комнаты он остановился. «К кому я иду? К той, которая «ты»? Которая «вы»?»
Он этого не знал и вот остановился и ждал, когда узнает.
Раз... два... три! Сильные нетерпеливые удары в стену. Из ее комнаты.
Кожа у нее была чуть-чуть шероховатой, была будто покрыта чем-то матовым – не загар, но цвет солнечный.
Она спросила:
— Вы волнуетесь?
— Ужасно... – помнится, ответил Корнилов.
— Почему?
— Не знаю...
— Успокойтесь...
— А вы?
— Я не волнуюсь, я боюсь. Никогда в жизни так не боялась...
Он же все еще не мог понять и поверить, что эта женщина – как все женщины, что она реальна и что не исчезнет сию же секунду в какое-нибудь небытие.
Невозможно было понять, желанен он или отвергнут. Был удивленный взгляд ее прикрытых рукою глаз. Полная неподвижность, потом она отвела руку от своего лица и погладила Корнилова по голове. И сказала:
— Все...
— Все? – снова не понял он и, не поняв, страшно испугался.
— О господи, все! Все ужасы, все страхи – все позади. Где-то далеко. А теперь погладь меня... Дай твою руку, вот здесь запомни, надо гладить здесь!
Так было и в другие ночи, и вечерами было, и на рассвете – под слегка матовой кожей происходила ее жизнь, та, которая нужна была Корнилову, перед нею-то он и чувствовал себя то пигмеем, то гигантом. Он был пигмеем, потому что Нина Всеволодовна женщина – это нечто гораздо большее, чем он, Корнилов, мужчина. Он мог быть философом и самим богом, кем угодно, все это ничего не значило, все равно он был и всегда будет мужчиной меньше, чем Нина Всеволодовна была женщиной, это от природы, это закон.
Но ведь он же и обладал всем этим – этим законом тоже – и тогда становился гигантом и переставал чувствовать границы самого себя.
Корнилов, даром что многие годы провел в окопах и походах, и в сыпнотифозном бараке, и где только не