последнюю роль. Он был авторитетным человеком, его уважали, с ним считались. Спокойный, справедливый, умный – мог ли он смириться с тем, что творилось на его глазах? Если до Первой мировой войны в одном только Фривальдове, как переименовали чехи на свой лад Фрайвальдау, жило 6000 человек, из которых лишь 17 говорило по-чешски, 13 по-польски, а остальные 5970 по-немецки, то каково и зачем им было враз переучиваться? А между тем в городе стали появляться военные, полицейские, железнодорожные и почтовые служащие, чиновники – все из чехов, ничего не производившие, получавшие деньги на свое содержание с немецких же налогов, и два народа зажили еще ближе, теснее и еще более тяжко и недоверчиво, со взаимной горечью и обидой. Чехам доставались лучшие рабочие места и должности, их поддерживала центральная власть, давала больше денег, и все это видели и знали.
Потом, в тридцать первом, в самый разгар кризиса немецкие коммунисты организовали голодный марш безработных, на который вышло около тысячи угрюмых каменщиков, несколько месяцев не получавших зарплату, и чешский лейтенант полиции Олдрих Жирковски приказал стрелять по толпе. Погибло десять человек, и среди них четырнадцатилетняя немецкая девушка. Погибших хоронил весь город и хором проклинал чехов. Лейтенанта надо было судить, но когда судья начал в деле разбираться, то оказалось, что сначала демонстранты забросали полицию камнями и только когда камни стали попадать в головы полицейским, те открыли огонь. Но почему людей довели до такого состояния? И тот, кто это затеял, тоже ведь знал, чем все кончится, и намеренно спровоцировал беспорядки. И кого тогда судить?
Чехи и немцы могли бы договориться, как договаривались раньше, рассуждал судья и призывал их к взаимному уважению и терпению. Он безнадежно проповедовал, что между ними нет непреодолимой пропасти, а места в этом краю хватит всем, просто нужно, чтобы и те и другие уступили, одумались, не торопили ход событий, не требовали слишком многого, а уж тем более заведомо невыполнимого.
– Давайте не будем утверждать, что одни люди бесы, а другие – ангелы, – говорил он. – Чешская или немецкая мать нас родила – давайте не забывать, что все мы люди.
Однако никто не желал слушать эти наивные речи. Одни обвиняли Фолькера в том, что он немец, а следовательно, по определению фашист, враг демократии и молодой свободной республики, другие называли его предателем собственного народа, и с этим невозможно было ничего поделать. При этом не думаю, что ему нравилось нацистское безумие, парады, свастика, истеричные речи, факельные шествия, костры из книг, а уж тем более аресты, концлагеря, преследование евреев и ромов. Нет, он был из тех, кто не хотел вмешательства большой истории в частную судьбу и во всех случаях отстаивал закон и здравый смысл, которые должны были пускай не совпадать, но хотя бы не противоречить друг другу.
Как и многие судетские старики, судья с тоской вспоминал Австро-Венгерскую империю и императора Франца-Иосифа, мечтал о возвращении в те благословенные времена, и если уж к кому-то присоединяться, то лучше к умеренной старой Австрии, нежели к воспаленной юной Германии. Но и Австрии скоро не осталось – недавняя метрополия по собственной воле превратилась в Остмарк – Восточную марку, окраину Третьего рейха, что вызвало приступ ликования у судетских немцев и ужас у чехов. Все менялось в этом мире стремительно, резко, история понеслась быстрей, и не очухавшаяся от мировой войны Европа сама не заметила, как вступила в пору, когда никакие договоры не действуют и все определяется криками вождей, пытающихся уловить настроения толпы и управлять ими. Это казалось судье отвратительным. И то, что делали в Праге, и то, что в Берлине, и в Париже, и в Лондоне, и в Вене, и в Москве… Да и вообще ничем хорошим это не кончится.
Фолькер продолжал переписываться с разбросанными по всему миру эсперантистами и получал отчаянные письма из Германии, где когда-то эсперанто приветствовалось, а теперь было объявлено еврейской выдумкой и запрещено, и понимал, что ни с чехами, ни с имперскими немцами будущего у него не будет. Надо было отсюда уезжать, и чем дальше, тем лучше. В Аргентину, в Парагвай, в Чили, как уезжали самые дальновидные из его земляков и основывали на далеком континенте свои колонии, где тоже находились в меньшинстве и в чужом окружении, но где уж точно никто не стал бы вмешиваться в их жизнь. Они звали Фолькера с собой и твердили, что он должен думать не о себе, но о своих дочерях. Конечно, нелегко в пятьдесят с лишним лет начинать новую жизнь и вряд ли там он найдет такую же работу, но главное, почему судетский судья не мог уехать, заключалось даже не в страхе перед неизвестностью, а в первой части древней надписи на северной стене фахверкового дома, который не увезешь с собой и какого не найдешь, не построишь в Новом Свете:
Кто полагается на Бога, тот строит надежное здание на земле и на небе.
Этому правилу следовал много веков его гордый род, и разве мог Фолькер от всего отречься, предать свой народ и отказать в доверии Творцу? Уехать, сбежать, как крыса, и знать, что чужие дети будут бегать по лестницам отчего дома и играть в игрушки его дочерей? Судья получил дом от предков и должен был передать его потомкам. В этом и ни в чем другом состоял смысл его жизни, а иначе зачем эта жизнь была нужна? Да, из соседней Германии уезжали евреи, но неужели он, немец, разделит их кочевую судьбу и неужели верна была вторая часть древнего пророчества, которую судья боялся даже мысленно произнести?
Вес Бхутто
– Ну уж нет, – запротестовал Павлик, – разве можно такую красавицу на кухню?
На Катьку напялили белесый застиранный халат c коричневыми пятнами, и вот она уже стояла по ту сторону прилавка, маленькая, трогательная, беспомощная, перед ордой нахальных богачей. Мне сделалось ужасно жалко ее и захотелось увести прочь, но опять же – как я недооценил свою коханую! Ее стеснительность мигом прошла, Катя расправилась, приподнялась, и лицо ее приобрело нагло-хозяйское, циничное выражение советской продавщицы, которое умирать буду – не забуду. Я смотрел на нее и не верил глазам: как же мастерски она недоливала, как швыряла сосиски и орала на мужиков, как виртуозно обвешивала и обсчитывала, не давая стрелке весов