и, не заботясь, как она там разместится, застегнул пуговицу.
– Пора нам. А вы спать ложитесь. – И вдруг передразнил: – «Васька! Васька!..» Свихнулись уже совсем. Праздник завтра. И лозунг свой ты бросай, хватит уже, слышишь?
Он подошел к матери, серьезно посмотрел ей в глаза, и Фая видела, как в лице Вени что-то дрогнуло. Он постоял секунду, глядя на мать, но тут же вечная, непобедимая, нагловатая улыбка разлилась по его лицу. Он покрутил указательным пальцем у виска:
– Семьдесят восемь лозунгов… Да столько и домов-то в Буртыме нет. Не сходи с ума, Агния. Спать иди.
Схватил ватник и шапку, лежавшие на трибуне, надел и вышел.
Мать и Фая еще постояли на сцене.
– Чего мы испугались? – спросила мать. – Фаичка, правда ведь, спать надо идти. Завтра праздник, дел будет много. Пошли?
Фая подошла к матери, ткнулась лицом ей в живот – она всегда носом, щеками будет помнить материн живот. Они больше не говорили о Ваське, и Васька молчала. И на недописанный лозунг мать не глянула больше. Легли они вместе, на диван.
Их разбудили ни свет ни заря – приехали за флагами и лозунгами. Три мужика в валенках с калошами, с дымящимися самокрутками в зубах, не снимая шапок, не глядя по сторонам, топая и поругиваясь, начали таскать из гримировочной один за другим кумачовые лозунги, аккуратно уложенные матерью как бы стопкой – подрамник к подрамнику, с полу до высокого потолка. Директор Сидоров встал у распахнутой на улицу двери, наблюдая за мужиками, не унесли бы чего лишнего. На сцену и в гримировочную залетали, тая, снежинки, стопа лозунгов убывала, а лужа на полу от валенок с калошами все росла. Уже и свернутые в трубки бумажные лозунги, лежавшие поленницей у стены, поплыли на улицу, мужики уносили их охапками, как дрова. Уже и флаги, частоколом выстроившиеся на сцене, двинулись украшать буртымские занесенные снегом избы и бараки. А мужики все ходили и ходили, поругиваясь и дымя. Вынося из клуба продукцию матери, они вносили пихтовые ветки, сваливали их в углу сцены. Клуб постепенно заполнялся новыми запахами и непривычными звуками. Даже оркестр за стеной начал в это утро сипеть, хрюкать и кукарекать как-то по-особенному: духовики волновались, в первый раз в этом сезоне им предстояло играть на публику, у новеньких, пришедших к Бржевскому в этом сентябре, дрожали губы и немели пальцы. Пришли в клуб какие-то тетки, а также все уборщицы, библиотекарша, кассирша. Они перетаскали в фойе пихтовые лапы и стали связывать в гирлянды, перевивая их полосками кумача. Агния Ивановна руководила, завязывала пышные банты, восхищавшие теток, потом вдруг бросала все и вылетала в одном платье на улицу – поглядеть, как вешают на клуб праздничное панно, срисованное ею по клеткам с заветной, три года хранившейся в чемодане, ждавшей своего часа почтовой открытки. Взятие Зимнего, и броневик, и крейсер «Аврора», и профиль бородача-солдата, и матрос, перевязанный пулеметными лентами, – все разом помещалось на маленькой открытке, а теперь и на просторном панно. Панно… И слова-то такого в Буртыме еще не слыхали. Но быстро, быстро привыкнут к нему буртымцы.
Мать бегала, заботилась и руководила в последнем уже приступе оживления и приподнятости, а Фае было что-то нехорошо. Что нехорошо, она и сама не понимала. Хлопали двери, заманчиво пахло хвоей, народ толкался и занимался какими-то делами, оркестр за стенкой набирал мощь и уверенность, а Фае было все равно. Она и с Хамидкой перекинулась всего двумя словами.
– Чего делаешь? – спросила Хамидка, войдя в гримировочную.
– Ничего, – ответила Фая.
– Почему? – снова спросила Хамидка.
– Не знаю, – сказала Фая.
– Ну, я пойду… А ты не пойдешь? – Хамид-ка мотнула головой в сторону голосов, топота, запаха хвои.
– Нет, я не пойду.
Хамидка ушла, а Фая осталась сидеть в углу дивана. Она сняла с полки Пушкина, принялась перелистывать тончайшие страницы огромного этого тома. Иногда попадались рисунки, больше пушкинские, пером, потом она рассматривала портреты пушкинской родни и самого Пушкина в детстве. Она разбирала по складам надписи, но не все, а только к тем картинкам и портретам, где был Александр Сергеевич. Его фамилию она не читала по складам, а узнавала всю, целиком. «Пушкин! – читала быстро и громко, а потом уже по складам: – Ли-це-ист». Том был большой, и день был большой. Где-то на первой трети тома прибежала мать, принесла редко случавшейся в их жизни колбасы, открыла заповедную банку сгущенки, и они пили чай со сгущенкой, ели хлеб с колбасой. Потом мать вымыла чашки, спохватившись, вымыла и Васькину миску и снова убежала. А Фая ушла за шкаф и опять взялась перелистывать Пушкина, водя пальцем по крупным буквам и задерживаясь на ятях – она их путала с твердыми знаками. Фая и не заметила, когда стало темнеть. Просто она не смогла читать подписи, заголовки, наконец и лица на портретах перестала различать – дамы с локонами и мужчины с бакенбардами как в темную воду погрузились. День был все-таки осенний, почти зимний, короткий. Фая достала подаренный Веней фонарик, стала светить им, но, услышав шум в гримировочной, вышла из-за шкафа. На сцену волокли длинный стол. Фая посмотрела со смущением на обнажившуюся груду жестяных банок из-под красок и стеклянных из-под кабачковой икры – скрытая до сих пор столом изнанка жизни открылась на всеобщее обозрение. Но никто, кажется, не замечал этой неопрятной груды. Фая поднялась на сцену. Там уже почти все было готово к торжественному собранию: гирлянды из пихты висели на бордовом плюшевом заднике, которым задернули киноэкран, трибуна стояла на авансцене и графин с водой стоял на трибуне. Вот только стол был еще голый, свет от сильных, праздничных ламп проникал сквозь знакомую дырку и падал на пол, выделяясь в тени желтым пятачком, как бы солнечным. У Фаи на глазах стол застлали кумачовой скатертью в фиолетовых чернильных пятнах, пятачок исчез, словно кто-то накрыл его темной ладошкой. Потом принесли два горшка с искусственными хризантемами и горшок с настоящей, тети-Нюриной, геранью и еще зачем-то чернильный прибор из оргстекла из кабинета Сидорова. Все это тоже поставили на стол. Стулья выстроились за столом – для президиума. Пора было начинаться празднику.
В зале на первых рядах уже сидело порядочно народу. Все это были устроители праздника – дядьки, вешавшие лозунги, женщины, плетшие гирлянды, участники художественной самодеятельности. В оркестровой яме, еще влажной, пахшей сыростью, сидели духовики – все, совсем малыши и почти взрослые дяди, стриженные под полубокс с челкой, в вельветовых курточках разных цветов – зеленых, синих, коричневых. Особо модные курточки были на молниях. И Генкина угловатая голова в оркестровке сияла ушами.
Фая смотрела на все это сквозь круглое