мимо – через служебный вход на улицу. Но чаще заходил. И садился, как всегда, на крыльцо, и болтал всякую околесицу, поглядывая на Агнию Ивановну ласково, насмешливо, а иногда и зло.
В клубе было то жарко, то холодно, клуб знобило. Знобило и Веню – октябрь был для него тяжелым месяцем. Что-то вроде озноба происходило и с птичником. Листва почти вся облетела, и только курицы, как крупные белые листья, взлетали на оголенные сучья, а на верхних ветвях, тоже голых, качалось и горланило черное воронье. Иногда, как будто ветер налетал, черные и белые листья с шумом срывались – черные уносило в небо, а белые осыпались на землю, и становилось тихо, березы оставались пустыми.
С войны мать взяла за правило раньше горя не горевать. За правило взяла, но не хватало сил: слишком сильно, слишком долго напрягалась душа, и, случалось, она горевала раньше горя.
Душа… Агния помнила вопрос, который ей задал Сережа в первый день знакомства. «У тебя есть душа? – спросил он. – Понимаешь, я хочу знать, чувствуешь ли ты, что у тебя есть душа? Вот я не чувствую. По-моему, у меня души нет». Агния тогда прислушалась к себе и услышала – у нее душа есть. Странное дело, с первого дня знакомства все, что говорил Сережа, Агния выслушивала всегда серьезно, понимала буквально и сразу примеряла к себе, к нему. Да и запоминала, как потом выяснится, на всю жизнь. Сережа, когда понял это, удивился безмерно, долго глядел на Агнию и, наконец, словно раздумывая вслух, сказал: «Ведь ты меня любишь, видимо». Агния еще не знала. Но, относясь и к этим его словам серьезно, опять заглянула в себя внимательно и поняла, что да, любит. Она многое узнала если не от самого Сережи, то из-за него. Простые слова, сказанные им между прочим, как будто вскрывались, взрывались изнутри, как взрывается маленький картонный патрон-ракета, вспыхивая в ночном небе зеленой звездой. «Не горюй ты раньше горя» – это тоже были слова, произнесенные им, и, как Агнии казалось, очень вовремя, оттого – важные на всю жизнь. Ну а уж о том, что у Сережи нет души, она помнила постоянно и даже через много лет жалела его за это. Сама не понимая почему.
Когда в клубе пустили отопление, мать, Васька и Фая постепенно успокоились. Даже когда переставал валить черный дым из трубы кочегарки – уголь кончался или кочегары запивали, – мать все же знала, что завтра-послезавтра дым снова повалит и батарея потеплеет, как в тот светлый день первого снега. «Замерзнем – отогреемся», – думала она. И про Ваську, притихшую, какую-то новую, но все же спокойную, мать думала: «Может, пронесло, может, и не будет еще котят». Октябрь начался размеренно. Каждый день с утра несколько киноафиш, которые мальчишки Рудометовы и Плешковы развешивали на станции, в школе, на дверях чайной, в магазине, в конторе Заготзерно и на коровьей ферме… В клубе «Прогресс», в гулком деревянном его коробе, нашлось достаточно живой, теплой жизни, чтобы благополучно перезимовать. Как Васька обросла густым и пушистым подшерстком, так и душа у Агнии Ивановны по-своему защитилась – новыми привычками, ежедневным, спокойным круговоротом жизни. Душа обросла мало-помалу буртымскими понятными людьми, их заботами. Душа заинтересовалась и прониклась благодарностью. «Ничего, можно жить, очень даже можно», – думала Агния Ивановна, глядя на снег, медленно падавший в сумерках на подстывшую землю.
«Если завтра не растает, пойдем с Хамидкой кататься на санках, – думала, тоже глядя в окно, Фая. – А если будет таять, может быть, успеем слепить бабу».
Васька ни о чем не думала. И в окно не глядела. Она спала, как-то по-собачьи разбросав во сне длинные лапы. Дрыхла без задних ног. Ей в октябре все время хотелось спать.
С двадцать пятого октября, с «начала революции по старому стилю», для матери уже не первый год начинался ее собственный штурм Зимнего дворца, ударная двухнедельная трудовая вахта.
Накануне вечером директор призвал художницу и озадачил праздничной разнарядкой. Лозунгов ей почему-то велено было сделать семьдесят восемь. Откуда взялась эта цифра? До Агнии Ивановны художников в Буртыме не было, конюх Аркашка писал по большим праздникам два лозунга – «Слава труду!» на клуб и «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство» на школу. И то последний лозунг, поскольку он был длинным, Аркашка не писал заново, а из года в год подновлял. Кое-где кумач, вылинявший от осенних и весенних дождей и ветров, полопался, и там виднелись простодушные, огромной иглой через край тети-Нюриной рукой пришитые заплаты. Но когда появилась штатная художница, сразу оказалось, что лозунгов по всему Буртыму должно быть семьдесят восемь, никак не меньше. Часть их, правда, предстояло написать на бумаге – кумача бы не хватило да и подрамников. А на те подрамники, которых хватило, мать сама натягивала материал, потому что никто этого в Буртыме делать не умел, даже Веня.
Утром мать сказала Фае: «Ну вот, сегодня ты мне поможешь». Фая обрадовалась. Она давно просилась помогать, мать же только изредка разрешала ей размешивать краску. Да и то каждый раз Фае влетало, она умудрялась как-нибудь да испачкаться. На этот раз мать спросила: «Красить хочешь?» – «Хочу!» – Фая крикнула так, что шкаф, через который они разговаривали, содрогнулся и какое-то время гудел. Фая в то время совсем разлюбила резать все деревянное, но полюбила красить, во всяком случае, ей так казалось, потому что красить-то ей пока не приходилось. И вот, по случаю приближающегося праздника, мать поручила Фае побелить бюст, стоявший в фойе. После яичницы на двоих – той самой полуглазуньи, которую мать жарила в два приема, они, тщательно подготовившись, отправились в фойе.
Фая шла по проходу в темном зале, одной рукой бережно неся ведерко с белилами, другой – чисто промытую круглую черно-щетинную кисть. Ручничком называла мать эту кисть. Мать шла следом, обнимая ворох бумажных рулонов. В фойе, превратившемся в предпраздничные дни в мастерскую, – не могла гримировочная вместить всего размаха художнической деятельности, – они застелили пол вокруг бюста бумагой, мать поставила табуретку и сказала Фае:
– Полезай.
Фая влезла. Получилось, что ее нос оказался в точности напротив усов большой гипсовой головы. Ведерко поставлено было на другой табурет, и началась работа – совсем не простая, даже тяжелая. Рука стала быстро уставать, кисть не слушалась, остро пахнущая столярным клеем и зубным порошком краска брызгала во все стороны, лилась по рукоятке кисти, заливая пальцы. Мать время от времени подходила, показывала, сколько надо брать краски на кисть, как прокрашивать трудные места головы – усы, глаза, ноздри.
– Вот так тычь, торцом, – говорила она, – а после, когда из ямки