краска потечет, подбери ее кистью, мазни…
И Фая тыкала и мазала, а мать говорила ей: «Умница». У матери было приподнятое настроение, с нею всегда так случалось, когда работы невпроворот, – ей становилось весело от работы, азартно. И так же весело становилось Фае. А голова тем временем белела и от этого как бы распухала, делалась больше. Фая переставляла табуретку, подбираясь к щекам, ушам, затылку. Когда уже было замазано короткое, похожее на математическую формулу непечатное слово, нацапапанное чьей-то безумной рукой на затылке гипсового человека, Фая заметила, что в фойе вошла Васька.
– Мама, смотри, Васька-то какая смешная, – сказала Фая.
Мать рассеянно глянула, оторвавшись от лозунга, и сердце у нее дрогнуло. Васька медленно, как-то боком, диковато озираясь, входила из темного зала в фойе. «Господи, – впервые отчетливо подумала мать, – да ведь она беременна».
Еще несколько дней назад, когда праздничная свистопляска только начинала разгораться, мать, поглядывая на Ваську, говорила себе: «Ну, кажется, обошлось». Васька, тихая и, как казалось Агнии Ивановне, отъевшаяся к зиме, пузатой не была, разрешала гладить себя по брюху, и вообще как-то не верилось, что она беременна. А сейчас мать с мгновенной тоской разглядела у Васьки выпирающий по бокам живот. Длинные ноги и хвост двигались по-отрочески угловато, недавняя их полнота, казалось, перелилась в брюхо, не такое уж большое, но все же совершенно отчетливое. И глаза Васькины показались матери взрослыми, томными и что-то такое соображающими, озабоченными. Материнскими… Но надо было продолжать работу, мать и продолжила, постепенно снова разогналась и повеселела: «Что-нибудь придумаем. Как-нибудь обойдется».
А Фая уже закрашивала плечи и грудь гипсового человека, тыча кистью в огромные звезды погон, в пуговицы кителя. Макушка головы начинала подсыхать, человек стал пятнистым, он выглядел недовольным и озабоченным, хотя под усами и пряталась, казалось, загадочная улыбка. Фая тревожилась – сейчас мать посмотрит, и окажется, что выкрашено все ужасно. Но мать, действительно оглянувшись, сказала:
– Файка, беру тебя в артель!
Фая слезла с табуретки, отошла, оглядела бюст.
– Мама, пятна ведь.
– Это ничего, это пройдет. – Мать подошла к Фае, обняла сзади, нагнулась, уткнувшись подбородком в ее лохматые, пропахшие столярным клеем волосы. – Высохнет, станет беленьким, ровненьким, как яичко.
Они смотрели на человека, а человек на них, мало что понимая друг о друге. Фая знала, что прошлой весной он умер, знала, как его зовут, что он очень любил всех детей страны и заботился о них, как отец, и даже куда больше, чем отец, во всяком случае, больше, чем Фаин папа. Агния Ивановна знала наверняка, что он был мудр во время войны, что ему верили и во имя его умирали, и она тоже привыкла верить, не думая. Она помнила, как плакали люди, когда он умер, как и у нее подкатили слезы к горлу. Но все-таки в доброте его она сомневалась – уж очень государственным он был человеком, до доброты ли было ему? И вера в его единственность тоже успела покачнуться. Вот он умер, а страна не рассыпалась в прах, жизнь жива, катится, бежит. А то, что люди плакали, – это понятно. Ведь с ним, с вечным, не менявшимся от кителя и до усов, смотревшим из всех углов, люди жили многие годы, и какие годы!.. А гипсовый человек, недовольный, строгий, но улыбающийся в усы, смотрел на Фаю и мать и не видел их. Он ничего не видел, ни в настоящем, ни в будущем. И прошлого не помнил. Он ничего не видел и не помнил, потому что достиг исполнения желаний, управлял страной, вернее, стоял во главе, у всех на виду, оставаясь непроницаемым, строгим и улыбающимся, добрым и суровым, известным всем и никому не известным, мертвым, но и теперь, по долгой, долгой памяти, грозным для живых. И все-таки – гипсовым, пятнистым от непросохшей краски, с коротким непечатным словом на затылке. Все-таки совсем неподвижным и потому беззащитным. Ведь жизнь-то текла и менялась, что-то в ней забывалось, а что-то помнилось, что-то прощалось, а что-то и нет. Пока ни Фая, ни мать, ни тем более гипсовый человек не могли даже и представить себе, что уже через три года его, безрукого и безногого, под тяжкие вздохи и сокрушенные покачивания головой директора Сидорова уволокут вначале за кулисы, на сцену, потом накроют тряпкой, потом спрячут в кладовку, и он будет стоять несколько лет, обвешанный со всех сторон юбками и шароварами, пропитавшимися потом участников художественной самодеятельности.
Но настанет день, его вспомнят в уютном этом уголке, и, по приказанию все того же Сидорова, двое духовиков – один из них уже совсем повзрослевший трубач и кларнетист Генка Колотов – подхватят человека под несуществующие белы руки и потащат из клуба. Это будет солнечным утром, после теплого дождя. Мать и Фая увидят с крыльца, как духовики понесут его над мокрым узким деревянным тротуарчиком, ведущим к дощатому сортиру за клубом. Музыканты побредут, загребая ногами по сырой траве, растущей вдоль тротуарчика, от досок поднимется пар, и белая голова будет покачиваться в этом мареве. Следом, чуть приотстав и не пытаясь догнать, поковыляет Сидоров, одной рукой опираясь о палку, в другой неся ржавый ломик. Духовики поставят гипсового человека в мокрые сияющие лопухи между сортиром и помойкой и отойдут. Сидоров же, напротив, подойдет вплотную к белой голове сзади, примерится и саданет ломиком по макушке, один раз, другой. Голова даст трещину и расколется. Тогда Сидоров отдаст ломик Генке Колотову, и Генка начнет крушить человека беззлобно, но подробно и вдохновенно. А Сидоров поковыляет, сутуля плечи, по мосткам обратно, и металлическая его нога будет сверкать, пуская зайчиков на крыльцо.
Праздник приближался. На улице падал, не тая, совсем уже зимний, сухой и мелкий снег, из оркестровой ямы стала уходить вода, по вечерам пошли трофейные фильмы с участием Марики Рёкк, но мать и Фая этого всего почти не замечали. Волна работы, которая несла к неведомому берегу Агнию Ивановну, захватила и Фаю. Только мать выгребала на самый гребень, изо всех сил помогая волне, а Фаю просто несло, она то падала в бездну ночи, то оказывалась рядом с матерью и даже помогала ей, то вдруг обнаруживала себя на трибуне за экраном, таращащей глаза на Марику Рёкк, на почти голую женщину, на которую, вместо платья, надели черную рыболовную сеть. Фая не досматривала про женщину и шла в гримировочную, где заставала мать за бог уже знает которым лозунгом, или выходила на улицу, стояла на крыльце, глядя, как косо валит снег в свете единственного на весь Буртым уличного фонаря. Или вдруг встречалась с Хамидкой, пускалась с нею в