к столу Ершова и негромко, заговорщически сказал:
— Ты бы, Алеша, поэму соорудил… строк эдак на пятьсот, шестьсот. Утер бы нос Егору, а то он задается и все грозится о рабочем классе написать. Я, мол, рабочий, мне о рабочих и писать. А ты — о крестьянстве! Вполне мог бы. Родился и вырос в деревне, вся подноготная небось известна. Таланта у тебя не менее, чем у Егора. Ей-право, рвани! Немедленно опубликуем, хоть всю полосу дадим. Сам договорюсь с Федором Федоровичем. Как ты смотришь на такое дело? — Стебалов помолчал, серьезно вглядываясь в лицо Ершова. — Можно дать тебе денька два в неделю совсем свободных, — добавил он, уловив колебание в выражении лица Ершова. — Мы тут вполне справимся вдвоем с Егором.
Ниже среднего роста, щуплый, узкоплечий, он стоял рядом со столом, запустив руки в карманы брюк, покачиваясь на носках желтых, с тупыми носами полуботинок, и был похож на деловитого, боевого подростка.
Предложение это застало Ершова врасплох.
— Не знаю, смогу ли, — застенчиво проговорил он, взволнованный такой горячей и дружеской заинтересованностью в его творческих делах. — Я пока не думал о крупной вещи.
— А ты подумай, подумай. Сможешь, ей-право!
Ершов обещал подумать.
Но работать как следует над стихами ему не удавалось.
Дело в том, что, как только ему дали в гостинице отдельный номер, к нему присоединился Жихарев, заявив, что ушел от жены и разводится с нею. Ершов предвидел, что такой беспокойный сожитель не к добру: трудно будет и писать, и читать, и учиться. А ему именно хотелось учиться, и он уже подал заявление на второй курс заочного литфака. Но как откажешь в приюте другу?
Жили они по-холостяцки. Жихарев договорился, чтобы обед, завтрак и ужин подавали им из ресторана гостиницы в номер. Так было удобней, в ресторане приходилось долго сидеть, пока тебя обслужат, а тут стоило нажать кнопку, как в номере появлялась девушка лет девятнадцати в белом передничке и белом чепчике (Жихарев уверял, что такую молодую и красивую поставили обслуживать их номер исключительно по его личной просьбе) и все нужное доставлялось незамедлительно прямо из кухни и буфета. Жихарев с первых же дней начал «утрепывать» за девушкой. Ершову это не нравилось.
— А как с Варей? — спросил он. — Ты ведь не петух, а человек.
— Дорогой Алеша! — Жихарев сделал покаянное лицо, поднял глаза горе́, — Что же я могу с собой поделать, если девушка произвела на меня сногсшибательное впечатление, если она ужасно нравится мне?
И, встав в позу, с пафосом произнес:
…Хочу,
Всегда хочу смотреть в глаза людские
И пить вино и женщин целовать!
Вообще ко всем красивым женщинам я неравнодушен, и с этой моей слабостью тебе придется мириться: таким создала меня природа, и я тут ни при чем! Бороться же с природой считаю излишним и… глупым, а посему:
Красивой женщине смотрю в глаза
И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра —
Сияющий и новый день. Приди.
Бери меня, торжественная страсть.
А завтра я уйду — и запою…»
Жихарев поднял обе руки кверху, потряс ими, потом, опустив их, плюхнулся на диван и добродушно осклабился. Ершов сидел на своей кровати с книжкой в руке и следил за ним, не понимая, шутит он или говорит всерьез, и, качнув укоризненно головой, насмешливо сказал:
— Ты силен! «…уйду — и запою…» А как же она? Ей тоже запеть? Или заплакать?
— А почему заплакать?
— Да ведь у нее от твоей «торжественной страсти» младенчик может получиться! Куда же ей тогда?
— Во-первых, если она не дура, — не получится. Во-вторых, — Жихарев сердито нахмурился, — ежели ты сам монашеского ордена, это совсем не значит, что имеешь право портить мне поэтическое настроение проповедями целомудрия и нравственности. Послушать тебя — так от любви и поэзии ничего не останется, кроме скучной супружеской лямки. Любовь, верность во что бы то ни стало, и непременно до гробовой доски, и прочая мещанская дребедень! Нет, друже, это не по моей части, не для меня! Пока молод, пока кровь кипит в жилах, я буду пить и жизнью наслаждаться. Одну заповедь исповедую: что мне приятно, то и хорошо, то и нравственно. Я не метафизик какой-нибудь, не идеалист, а материалист!
— Любопытное понимание материализма! — сдержанно и немного сухо молвил Ершов. — Ты думаешь, девушке этой уж очень полезны и приятны твои эгоистические поползновения?
— Насчет пользы не знаю, а что приятны — за это я ручаюсь.
— Циник, неисправимый циник ты, Георгий! — грустным и подавленным тоном заключил Ершов, с укором глядя на друга. — Придется предупредить девушку… чтобы она была начеку и не доверяла твоему краснобайству.
— Ну, ты эти шутки оставь! — угрожающе сказал Жихарев. — Не суй свой длинный нос, куда тебя не просят!
— А я ей только стишок один прочту или перепишу и дам «на память», и она поймет, в чем дело.
— Какой такой стишок?
— А вот послушай. — И Ершов медленно прочел:
Ты перед ним, что стебель гибкий,
Он пред тобой, что лютый зверь.
Не соблазняй его улыбкой,
Молчи, когда стучится в дверь.
А если он ворвется силой,
За дверью стань и стереги:
Успеешь — в горнице немилой
Сухие стены подожги.
А если близок час позорный,
Ты повернись лицом к углу,
Свяжи узлом платок свой черный
И в черный узел спрячь иглу.
И пусть игла твоя вонзится
В ладони грубые, когда
В его руках ты будешь биться,
Крича от боли и стыда.
Стихотворение, видимо, озадачило Жихарева. Прослушав молча, со вниманием, он изумленно воскликнул:
— Ты что — подсмотрел?
— Чего подсмотрел? — не понял Ершов.
— Ну, на днях… было вроде этого. Она убирала соседний номер… и я действительно ворвался, как ты пишешь… и она не пускала… отбивалась… но игла? Игла придумана. Когда же ты успел написать? Тебя же в тот раз и в гостинице, кажется, не было, откуда ты узнал? Стихотворение, вообще-то говоря, ничего… Может, она пожаловалась тебе… может, сам за ней ухаживаешь?
Ершов загадочно улыбнулся:
— Стихотворение нравится?
— По содержанию — ханжеское, а впечатление производит. Но рифмы, рифмы! Когда я тебя научу избегать тривиальных и глагольных рифм? Что это такое: стереги — подожги, вонзиться — биться, зверь — дверь, когда — стыда!!! Однако ты не вздумай в самом деле давать его этой девушке, да еще со своими морализаторскими предисловиями… Лютый зверь! Надо же так! Какой же я зверь?