жизни.
Как-то раз подружка, студентка института киноинженеров, привела Петрунина на съёмочную площадку, и некоторое время он из любопытства снимался в массовках на «Ленфильме». Однажды даже получил роль в эпизоде – сыграл прохожего, завязывающего на улице развязавшийся шнурок. Однако в кинематографе Петрунин быстро разочаровался – бессмысленная и унылая трата времени, наполненного изматывающим ожиданием вместо дела. Изнутри процесс выглядел полной неразберихой – в апреле снимают ноябрь, а на кронштадтских фортах – осаждённый Сталинград, – густо замешанной на беспардонном хамстве гениев режиссуры. «Может, в эту сцену Игоря введём?» – «Да ты что, мать твою?! Мы же его уже убили – дважды переехали машиной! Миша, выйди, блядь, из кадра!» Вслед за несчастным Мишей Петрунин вышел из кадра твёрдо, без сожаления. Известное дело: если чувствуешь, что это не твоё, не слушай тех, кто уговаривает.
Но пробил час, и однажды в лесу под Туапсе он столкнулся с Архиплектесом старкианусом. И снова накатило. Красавец жук как будто разбудил в нём истинные, до поры заснувшие под покрывалом напрасной юношеской мельтешни, страсти. Он ловил всех козявок подряд и не мог остановиться – картонками с ватными матрасиками, на которых покоились его полевые сборы, под завязку были забиты пахнущие нафталином антресоли. Застеклённые коробки с наколотыми на булавки дивными малютками занимали полки книжных и бельевых шкафов. Потом, осознав, что распыляется, что невозможно одному охватить все бессчётные легионы шестиногого воинства, Петрунин решил ограничиться лишь гоплитами этой армии – отрядом закованных в латы жуков. Но и этого оказалось с избытком – многообразие жучиных семейств превозмогало его разум. Сосредоточившись на очередном таксоне, он погружался в его лабиринты и изучал ветвящиеся тропы, но, обратившись к другому, прежде уже освоенному, понимал, что заново должен восстанавливать латынь и штудировать родовые и видовые признаки, снова и снова следуя в определительных таблицах путями бесконечных тез и антитез для выяснения «личности» той или иной находки. В результате он ограничил свой интерес несколькими группами и на этом остановился. Удовлетвориться какой-либо одной из них, как поступил бы записной специалист, Петрунин не мог – азарт влечения был сильнее разумных доводов научной дисциплины.
Понемногу он восстановил старые энтомологические связи в ЗИНе и завёл новые, съездил (за свой счёт, прицепом) с экспедициями Зоологического института в Лазовский заповедник, потом в Оренбургский, потом в Астраханский биосферный, после чего решил вновь поступать в университет на биологический. И тут только осознал, что невзначай сам наложил на свою судьбу чёрную метку. При подаче документов в приёмную комиссию он должен был предъявить военный билет. С одной стороны, нормально – обычно человек в юности пачкается, а в зрелости пытается отмыться. С другой – как тут отмоешься?
Вскоре выяснилось, что и на работу в ЗИН, куда он было сунулся на лаборантскую должность, или в какой-либо другой институт, где он оказался бы при любимых насекомышах, ему устроиться нельзя – отдел кадров и там требовал военный билет. Пока Петрунин промышлял на временных работах, сталкиваться с чем-то подобным ему не приходилось. Но сунулся, и вот, пожалуйста – наука и её ближайшие окрестности оказались для него заказаны. Работодатели из ЖЭКов все как на подбор выходили редкими прохвостами, легко обходившими любые положения, предписания и договорённости, но Петрунин не выводил правила из этой странной закономерности. В конце концов, причина могла заключаться и в нём самом – возможно, он сам провоцировал их своим простодушием на плутовство. Но здесь совсем другое – глухая стена, тупик, не объедешь. Когда один знакомый коллекционер позвал его в энтомологический вояж на Борнео, выяснилось, что и загранпаспорт без военного билета ему не оформить. Так Петрунин, совершив неграмотный закос, угодил в собственную заячью петлю и сам себя стреножил. «Сусанин», – подумал Петрунин, впервые взглянув со стороны на свой извилистый, нелепый и случайный путь. И тут же возразил: «Да нет, не Сусанин – я сам здесь впервой».
Обычно Петрунин не переживал по пустякам (к ним он относил все текущие события, кроме тех, что угрожали здоровью и жизни), это, по его мнению, должно было гарантировать ему долгое, ничем не омрачённое существование. Но на сей раз он внезапно и с неожиданной ясностью ощутил себя одиноким, до дрожи ничтожным и совершенно беспомощным перед открывшимся во всём своём вселенском холоде равнодушием большого мира, которому не было до него ровным счётом никакого дела. Этот большой мир легко сломает и уничтожит всё, что соразмерно Петрунину, и даже не заметит этого, не разглядит. Не его дело – разглядывать. Изнутри Петрунина охватил озноб, хребет покрыла изморозь, и он уже не знал, как отогреться. Так бывает в ночном лесу – глаз видит меньше, чем ему необходимо, слух получает больше, чем хочет, и это страшит. У кустов вырастают когти, тени издают вздохи и стоны, деревья клацают зубами, и весь этот ужас норовит подкрасться, вонзиться, схватить. Ночные фантазии на свежем воздухе не скрывают своё родство с безумием. Жизнь во внезапно постаревших глазах Петрунина выглядела теперь съёмками бездарнейшего фильма, где не было ни поставленного света, ни дублей, ни проработки сцен. Да что там свет – в помине не было ни замысла, ни режиссёра: все сами по себе, как лебедь, рак и щука. А тут в довершение печалей умерла бабушка, и сошёл с ума отец. Да и у подружки вместо сердца оказалась льдина.
Навещать отца на Пряжку он не ходил – умопомрачение пугало его и вопреки доводам рассудка мнилось заразным. Особенно в столь вязкой концентрации, как в психиатрической больнице Святого Николая Чудотворца. Встреч с матерью, напротив, Петрунин избегал сознательно – ей всё время требовалось кого-то есть поедом, точно грызуну, у которого, перестань он глодать и лущить, постоянно растущие зубы вонзились бы в мозг. Лучшим объектом, конечно, был муж, но он улизнул, и теперь необходим был кто-то другой, кого можно держать на привязи, чтобы в любой момент иметь возможность немного сточить резцы. Мать предлагала ему вернуться в родительскую квартиру, в старый дом с изразцами на Колокольной улице, но своим настоящим домом Петрунин уже давно считал квартиру бабушки на Софийской.
Ни одного родного и близкого существа рядом, чтобы отогреться. Ни одного. Петрунина, как унесённого вихрем и не нашедшего дорогу домой муравья, с потрохами поглотила экзистенциальная тоска, и он впал в первую в своей жизни депрессию.
Из мрака удалось выбраться только через четыре месяца. Знакомый коллекционер, звавший его на Борнео, по роду деятельности был врачом общей практики с уклоном в психотерапию. Однажды, позвонив Петрунину по пустяшному делу,