почти полной потери сил, он стоял у столба, смотрел вверх и все повторял: «Геночка, осторожней! Слазь… Осторожней, родной мой! Слазь, слышишь…» Бржевский прямо на глазах пьянел, он уже обнимал столб и плакал. А Генка все стоял и стоял. Потом медленно стал сгибаться в пояснице, не сгибая одеревеневших, облепивших ступнями острие столба ног. Он сгибался равномерно и медленно, как неживой, но как только рука его коснулась карандашного острия, Генка мигом ожил, согнул коленки, обхватил столб руками и ногами и в два счета соскользнул на землю. Едва не раздавив своего хлипкого учителя. И услышал от него сиплое:
– Ты, конечно, трубач, но ты и на кларнете сможешь… Я понял, понял.
А Генка подпер Бржевского худым крепким плечом и доволок его до амбулатории, где на крыльце стояла фельдшер Зина.
С Веней Урасовым у Генки была вражда, потому что один свой учебный год он провел в классе у Вениной жены Ирушки. Доводил ее, как сам же и считал, до точки. И вот как-то после одной такой точки Веня совершенно непедагогично и хладнокровно Генку поколотил. Слегка. С тех пор Колотов, проходя мимо Вени, регулярно сплевывал сквозь зубы ему под ноги. Однажды Веня не стерпел и погнался за ним на виду у всего Буртыма. И не догнал… потому что закашлялся.
А Фая застряла между твердой нелюбовью Васьки к Вене с одной стороны и странным покорным вниманием матери – с другой. Так она и не знала, что же это за Веня и как ей-то с ним. Она удивлялась то на мать, то на Ваську, то на себя – как это она вдруг запросто на колени к нему влезает, хохочет над россказнями его. Ведь он вон какой, Веня-то, собак боится. И лысина…
И что же это с матерью-то делалось?
И никогда она у матери этого не спросила. Даже много лет спустя, когда мать уже говорила с ней про нелепые, печальные, поздние свои любови. Почему-то помнила Фая киномеханика клуба «Прогресс», сама себе удивляясь, и никогда про него у матери не спрашивала. Один только раз, в самом еще начале, чуть ли не в том же еще сентябре.
Было это в бане. Баню Фая как раз в Буртыме полюбила. Потому что здесь баня была хоть и общая, но не такая, как в прежнем их пригороде, – не каменная, вечно переполненная, гулко грохочущая тазами, со скользким полом. Буртымская баня была деревянная и, хоть старая, очень чистая. Здесь было тихо, пусто, холодновато. Только парилка пыхала жаром сквозь изредка открывавшуюся дверь. Но в те времена в парилку Фая еще не ходила. В буртымской бане были большие оцинкованные тазы, и круглые, и овальные – для детей. Мать, чертыхаясь, раз пять шпарила овальный таз, потом наливала теплую воду и ставила его на широкую липовую скамью. Фая, как маленькая, должна была влезать в него и сидеть. Это было бы невыносимо стыдно, и никогда бы Фая на то не согласилась, но в бане днем было обычно пусто. Фая упирала подбородок в ободранные коленки, шлепала ладонями по воде и разговаривала с матерью. Так там было тихо и так там мать не спешила, что очень хорошо было им разговаривать. Мать, разговор прерывая, раза два уходила в парилку. В первое время на секунду, из любопытства. Потом банщица Клава – кособокая старушка в отсыревшем белом халате и рваных, шлепающих по лужам тапочках – научила ее париться. И мать вошла во вкус. Фая любила глядеть, как идет из парилки мать. Красивой она ей казалась. И очень была не похожа на других голых женщин, идущих из парилки. Были буртымские женщины все больше тяжелорукие, бокастые, с покореженными фигурами. Из парилки они выходили огненно-красными, с лицами насупленными, чуть ли не злыми. А мать была худая, легкая и выходила сияя. Клава научила ее волосы перед парилкой не мочить и платок надевать. Платка мать не надевала, и пепельные, по плечи, волосы ее тоже были легкими. Мать в бане отходила душой и даже задумываться начинала невесть о чем, по-Фаиному.
Но в тот раз баня матери была не в баню. И спешила она, и говорила с раздражением, и даже не такой красивой была. И голову принялась мыть до парилки. Она сидела между своим тазом и Фаиным, расчесывала гребенкой мокрые намыленные волосы и перебирала новых Фаиных дружков. Братьев Плешковых, братьев Рудометовых, Робку Кренслера, которого звали Крендель, и Вовку Шляпникова. И получалось, что Витька Рудометов парень злой, а брат его Сашка тюня, а Мишка Плешков «вроде бы, Фаечка, глупый, а?». Игорь. Ну Игорь ладно. А Крендель с Вовкой вообще не разбери-поймешь.
– Да и Хамидка твоя со странностями, – говорила она Фае, не поворачивая головы. – Забитый какой-то ребенок, темный. А что она с Ха-литкой делает? Ну, гоняется он за ней, так ведь он же ее любит, братик ведь он ей… А свечку зажженную на постель поставить! – вдруг вспомнила мать последний Хамидкин с Фаей грех. – Ну ладно, ты маленькая и глупая. Но Хамидка-то, слава богу, в третий класс ходит…
Фая уже давно надулась. Она заерзала в тазу и выдавила:
– Хамидка хорошая.
Она хотела еще добавить: «Хамидка тебя любит». Но мать бы не поняла. Короткая эта фраза должна была вобрать слишком многое. «Она тебя любит, она меня понимает, что я тебя люблю, ей имя твое нравится, она думает, что ты добрая и всегда все понимаешь, а ты не всегда, не всегда все понимаешь, ты спешишь, ты ленишься понимать, ты Хамидку не любишь, тебе дела до нее нет. А Хамидка тебя любит». Но все это выпалить было бы вовсе не в Фаином характере, даже «Хамидка тебя любит» она не сказала. «Хамидка хорошая» тоже много чего должно было значить. И про Халитку, и про свечку – ведь игра-то была замечательная. Играли на Фаином топчане в ку-клин дом, в доме бал начался и свечи зажгли.
Мать Фаиного краткого сообщения словно и не расслышала. Не было ей действительно сейчас дела до Хамидки, хоть и занималась она с нею русским языком и рисовать учила.
Фая очень расстроилась. Она смотрела на спину матери с торчащими лопатками и родинкой между ними. Она знала, что и у нее есть такая родинка. Смотрела, смотрела и спросила вдруг:
– А Веня хороший?
Мать встала, вылила мыльную воду из таза и пошла за чистой. Лица ее Фая не видела. Вернулась мать с чистой водой, на дочь не глядя. И тогда Фая повторила отчетливо:
– Мама, Веня хороший?
Мать как раз ставила таз на скамью. Поставила, задержалась ненадолго и, глядя