как-то раз решила она, что лучше быть Дикой Тварью в чудесных болотах, нежели обладать душою, которая проливает слезы о красоте и не находит ее. С этого дня Мэри-Джейн твердо решила избавиться от души. Она поведала свою историю одной из фабричных работниц и сказала ей так:
– Другие девушки одеваются в лохмотья и исполняют бездушную работу; верно, у кого-то из них нет души – может, они бы не отказались от моей?
Но фабричная работница отвечала ей:
– У всех бедняков есть души. Это – их единственное достояние.
Тогда Мэри-Джейн стала приглядываться к богатым, где бы они ей ни встретились, – но тщетно искала она кого-нибудь обделенного душою.
И вот однажды, в тот час, когда отдыхают машины и отдыхают приставленные к ним люди, налетел ветер с болот, и затосковала душа Мэри-Джейн. Девушка стояла тогда за воротами фабрики, и душа властно повелела ей запеть – и вольная песнь слетела с ее уст, как гимн болотам. В песнь эту вплелась тоска души по дому и по звучному голосу могучего и гордого Северного Ветра и прекрасной его спутницы, снежной Пурги, и пела Мэри-Джейн о сказаниях, что нашептывают друг другу тростники, – их знают чирок и сторожкая цапля. И песнь, стеная, поплыла над запруженными людьми улицами – песнь пустошей и привольных диких краев, удивительных и волшебных; ибо в душу, созданную родней эльфов, вложены были и трели птиц, и рокот органа над топями.
Случилось так, что в этот самый миг мимо проходил с приятелем синьор Томпсони, знаменитый английский тенор. Друзья остановились и заслушались; послушать останавливались все.
– На моей памяти Европа не знала ничего подобного, – сказал синьор Томпсони.
Так в жизни Мэри-Джейн произошла перемена.
Списались с нужными людьми; и наконец было решено, что через несколько недель Мэри-Джейн выступит с сольной партией в опере Ковент-Гардена[2].
И Мэри-Джейн отправили учиться в Лондон.
Лондон и уроки пения оказались приятнее, чем город Центральных графств и его отвратительные машины. Но по-прежнему не вольна была Мэри-Джейн уйти, чтобы жить, как ей нравится, у края болот, и по-прежнему желала она избавиться от своей души; но ей не удавалось отыскать никого, у кого бы уже не было собственной.
Однажды ей объявили, что англичане не станут слушать певицу по имени мисс Рогоз, и спросили, какое бы более подходящее имя она захотела избрать.
– Я бы назвалась Грозный Северный Ветер, – отвечала Мэри-Джейн. – Или Песнь Камышей.
И снова ответили ей, что это невозможно, и предложили назваться синьориной Марией Рогозини, и она молча согласилась – точно так же, как когда-то, не возражая, позволила увезти себя от своего младшего священника; ничего не знала она об обычаях смертных.
Наконец настал день Оперы – холодный зимний день.
И синьорина Рогозини появилась на сцене перед переполненным залом.
И синьорина Рогозини запела.
В песнь эту вложила она всю тоску своей души – души, для которой закрыт был Рай, души, что умела лишь поклоняться Богу и постигать суть музыки; и тоска переполнила итальянскую арию – так неизбывная тайна холмов растворяется в перезвоне далеких колокольчиков овечьего стада. Тогда в душах собравшихся в зале пробудились обрывки воспоминаний о далеком, бесконечно далеком прошлом – давно умершие, эти воспоминания словно воскресли на миг вновь при звуках дивной песни.
Странно, но кровь застыла в жилах зрителей, словно бы стояли они у кромки холодных болот и дул Северный Ветер.
Одних охватила скорбь, других – сожаления, третьих – неземной восторг, и вдруг песнь со стоном унеслась прочь: так ветры зимы улетают с болот, когда с юга приходит Весна.
Так окончилась песнь. Глубокое молчание, словно туман, окутало зал Оперы, безжалостно оборвав на полуслове светскую болтовню двух дам; одной из них была Сесилия, графиня Бирмингемская.
В мертвой тишине синьорина Рогозини бросилась прочь со сцены; вновь появилась она в зале, пробежала между рядов и кинулась к леди Бирмингем.
– Возьми мою душу, – воскликнула она, – мою красивую душу! Она умеет поклоняться Богу, и постигать суть музыки, и воображать себе Рай. А если отправишься ты вместе с нею на болота, увидишь ты много дивного: там есть старинный город, весь построенный из чудесного дерева, а по улицам его бродят призраки.
Леди Бирмингем в изумлении воззрилась на певицу. Зрители повскакали с мест.
– Смотри, – сказала синьорина Рогозини, – ну разве она не красива?
И певица схватилась рукою за грудь – слева, чуть выше сердца, и вот душа засияла в ее ладонях: синие и зеленые огни кружились в искристом хороводе, а в глубине пылало пурпурное пламя.
– Возьми же ее, – настаивала девушка, – и ты полюбишь все то, что воистину красиво, и узнаешь четыре ветра, и каждый – по имени, и услышишь песни птиц на рассвете. Мне она не нужна, ибо я не свободна. Приложи ее слева к груди чуть выше сердца.
Все по-прежнему стояли, и леди Бирмингем почувствовала себя неловко.
– Может быть, вы попытаетесь предложить ее кому-нибудь другому? – сказала она.
– Но у них у всех уже есть души, – отвечала синьорина Рогозини.
Все стояли – и садиться не думали. Леди Бирмингем взяла душу в руки.
– Может быть, оно к счастью, – сказала она.
Ей вдруг захотелось прочесть молитву.
Она полузакрыла глаза и произнесла: «Unberufen»[3]. Потом приложила душу слева к груди чуть выше сердца, надеясь, что уж теперь-то люди наконец сядут, а певица уйдет.
И в тот же миг одежды певицы упали на пол бесформенной грудой. В это мгновение те, кто был рожден в сумерках, могли бы увидеть в тени кресел маленькое бурое существо – оно выкарабкалось из-под складок ткани, затем метнулось в полосу света и стало невидимым для людских взоров.
Существо скакнуло туда и сюда, отыскало дверь и тут же оказалось на освещенной фонарями улице.
Те, кто рожден был в сумеречный час, верно, увидели бы, как существо проворно запрыгало прочь, выбирая улицы, ведущие в восточном и северном направлении; оно то исчезало из виду в свете фонарей, то появлялось вновь, и над головою его дрожал болотный огонек.
Раз собака заприметила существо и бросилась вдогонку – но быстро отстала.
Кошки Лондона – а они все родились в сумеречный час – завывали в страхе, когда существо пробегало мимо.
Очень скоро оно добралось до небогатых кварталов, где дома не такие высокие, и оттуда двинулось прямо на северо-восток, перескакивая с крыши на крышу. Через несколько минут достигло оно не столь застроенных окраин, затем – пустырей, занятых под огороды; то был уже не город,