лагеря, казармы; госпитали, лазареты, больницы, сумасшедшие дома, сумасшедшие поселки, сумасшедшие города – и опять окопы, опять лагеря, опять казармы!
Гнойники на шеях, экземные болячки под мышками, струпья на коленях, лишаи, нарывы, склизлая сыпь на животах, безволосые головы в мокрых пузырях, которые текут, точно загнивший сыр, –
ЛЮДИ, ЛЮДИ, –
в это время, в эти годы выпадали дни, когда слышно было, как подымаются яровые, и ведь каждое утро, каждое утро наступал рассвет!..
Лукошко, в котором сидел Лепендин, поскрипывало, ремешки хрустели, пояс трещал от натуги. Но руки в живот стали крепкие, сбитые, и упираться уключинами в землю, выбрасывать вперед и назад туловище было легко.
Оттого, что земля всегда близка к лицу, оттого, что щупал ее поминутно руками – теплую, как тело, – веселел Лепендин, натекал силой.
Приглянулся Лепендин огороднику – веселостью, увечьем ли, – взял огородник калеку к себе грядочником. Поставил ходить за овощами, перестилать парниковые щиты и оконца.
Полол Лепендин, окапывал, ерзал в своем лукошке меж грядок с утра до ночи – в зелени, в сладком духе перепрелой земли, пел песню:
Наловили немчики егерьков, Посадили егерьков в лагерьки. Ай, егерь-мегерь – Русский снегирь В лагерьке. Насадили немчики бурачков, Накормили бурачками русачков. Ай, будут пухнуть С бурачков Русачки. Ай, будут дохнуть Со зеленых Землячки.
Как-то, после обеда, выполз Лепендин из теплички, протащился огородом, сел у ворот. Перед ним кирпично-красная горела черепица крыши, высокой, крутой и ровной. Он прищурился на ее блеск, поднял голову. Небо было чисто и сине. Он повернулся к крыше спиной.
Перед ним катилось поле, изрезанное разноцветными полосами посевов. Вдалеке торчали две прошлогодние осевшие скирды соломы, растрепанной и бурой. Он долго глядел на скирды.
Где-то заорал петух. Спустя минуту ему ответил другой.
Лепендин зажмурил глаза.
Солнце припекало жарко, с поля плыл шорох хлебов – там торчали скирды, приземистые, раздерганные, почти черные, – в знойном воздухе нет-нет повисали петушиные голоса. За воротами из крана в бочку звонко сыпалась торопливая капель.
Да, если зажмуриться: как в Старых Ручьях – с желобов падает капель; как в Саньшине, в полдень – голосят петухи, шумит хлеб, стоят ненужные скирды…
Но если открыть глаза, разве увидишь пыряющую в ухабы толстобрюхую кобылку в шлее и с дугою над долгой гривой? Или девку, что, шевеля подобранной на бедра юбкой, верткими ступнями сбивает в колеях клубочки пыли?
По дороге, рассекавшей поле, к воротам огорода быстро приближалась какая-то фигурка. Была она неясной, легкой, словно не касалась дороги, и в свете неба, зелени и солнца не разобрать было – девочка, девушка, женщина? Там, где русло дороги развивалось на рукава и один рукав скатывался к воротам, она остановилась. Хрупкая, пронизанная солнцем, стояла на пригорке лицом к Лепендину. Вдруг колыхнулась к нему навстречу, подошла, почти подбежала, вынула из кармана юбки коробку папирос, протянула ее калеке, проговорила трудно:
– Папи’оса.
И улыбнулась так, точно просила прощенья.
Лепендин ощерился, задвигал бровями. Тогда она опять скользнула в карман, в тонких пальцах ее блеснул округлый портсигар, она открыла его –
но –
в тот же миг по дороге бесшумно скатился велосипед, сверкнул спицами взвившегося в воздух переднего колеса, и черный монумент жандарма тучно врылся в землю.
Он поправил за спиною короткоствольную берданку, повел рукою по ровному ряду пуговиц мундира и произнес негромко, как бы ставя точку на первой части завершенного удачей маневра:
– Так.
Потом посмотрел на коробку папирос, торчавшую из-за пазухи Лепендина, на девушку, которая все еще стояла с открытым портсигаром в руке, и спросил сдержанно-грозно:
– Ваше удостоверение личности, фрейлейн?
– У меня нет с собой.
– Как ваше имя?
– Мари Урбах.
У жандарма опустились усы.
– Родственница фрау Урбах?
– Дочь.
Жандарм приподнял фуражку, блеснул лысиной, отер ее ладонью, нахлобучил потуже прямой козырек.
– Все равно. Пойдемте!
Мари двинулась рядом с ним. Вдруг точно вспомнила про портсигар, протянула – открытый, полный папирос – жандарму. У него уже дрогнула рука, приподнялся ус, когда она – не то по-детски, не то с лукавинкой – хвастнула:
– Настоящие русские!
Жандарм чем-то поперхнулся, закашлял, рука его дернулась к завилявшему рулю велосипеда, козырек пополз на нос. Тогда Мари обернулась.
Лепендин все еще сидел на прежнем месте. Увидя, как она оглянулась, он забеспокоился, качнулся вперед, потом поднял над головою руку и замахал в воздухе своей уключинкой.
Лепендину почудилось, что девочка – девушка ли, женщина ль – улыбнулась ему.
– Ах ты… тохонькая…
Неделикатный фельетон
Мари пошла в кабинет штадтрата.
Разноцвет стеклышек широкого окна веселой грудой обрушился на нее. Сочившийся через стеклышки свет был весел, хмелен и звонок, как пестрядь карнавальных фонарей. Там, в путаной сетке цинковых прокладок, вылеплялись рубиновые, изумрудные, бирюзовые колпаки, береты, шляпы, камзолы, парики, чулки, штаны, пояса, сумки, башмаки и жилеты. В цветистые, пестрые, хмельные наряды вырядились люди. В цветистые, пестрые, хмельные кучи сбились люди по сторонам крепкой, скроенной отменным бондарем, пивной бочки. Тянут – пьяные, горластые, налитые пивом, разодранные смехом, толстопузые, толстощекие, – тянут на стороны пивную бочку. Уперлись пятками в землю, вцепились руками друг в друга – руки провалились в животы, а животы вот-вот лопнут от смеха. Пестрая куча толстых людей справа от бочки, пестрая куча – слева. А ну-ка! Кто кого? Ха-ха! А ну-ка! И по цвету чулок слева и по покрою штанов справа ясно каждому, что там – нидербахцы, а тут бишофсбержцы. И дело идет не на шутку, дело идет за почетнейшее первенство, за первое место – может быть – во всем отечестве: за честь назваться первым пьяницей прекрасной своей родины! А ну-ка, кто кого перетянет? Нидербах или Бишофсберг? Кто кого? Ха-ха! Тяни, тяни! И не таким городам лестно назваться первым пьяницей отечества! Хмельно, пестро, разноцветно в окне кабинета штадтрата.
Но вдоль окна протянулась густо-красная пустыня рабочего стола. В середине пустыни, в синем стакане, безнадежно оголенные, торчали ручки и карандаши, как умирающие пальмовые стволы высохшего оазиса. Неподалеку врылся в почву глубокий колодец – единственный неисчерпаемый источник безрадостных пространств: чернильница. По краям пустыни происходило движение дел. В синих, белых, зеленых папках, за номерами, литерами и датами, они передвигались с запада пустыни, куда их клал докладчик, на восток, откуда их снимал секретарь. В глубь пустыни проникали только очень немногие дела, и тогда совершали долгий привал под скупой тенью умирающих пальм: на запад от стакана с карандашами.
Штадтрат сидел в кресле, между веселой толпой спорщиков из-за пива и густо-красной