я? — говорю. — Автослесарь, что при машине этого вашего Шибовича лишнюю смену вкалывал. Вовсе он никакое не чудо.
Они как грохнут, мне даже неловко стало.
— Месяцев восемь смазку не менял, — говорю громко, чтобы этот смех перекричать. — Все масленки запеклись, а головки аж синие.
Думал, они перестанут смеяться, да где там! Вдобавок еще из вагона вопросы пошли, о чем речь, с площадки им объясняют без понятия, и грянул смех на весь трамвай. У той, в манто, гляжу, даже слезы в глазах, еще чуть — и вообще слюнями захлебнется.
Чувствую, я красный делаюсь, как рак, поскольку весь трамвай гогочет и пальцами на меня показывает. Растолкал я их, протиснулся к выходу и сошел на первой же остановке. Ох и разозлился я на этого Шибовича! Поскольку из-за него не только лишнюю смену пришлось гнуться, не только бока мне намяли в трамвае, так еще и дурацкого смеха под конец наслушался.
Перевод А. Щербакова.
Янина Сошиньская
Мечта семилетнего
Хочется мне
Чтоб наша автомашина
Сделалась кошкой
Пусть мурлычет у меня на коленях
И чтоб телевизор
сделался мамой
Пускай мне сказку
на ночь расскажет
Перевод С. Свяцкого.
«Я ношу в себе…»
Я ношу в себе
Два мира
Но они не смыкаются друг с другом
Это мудрость великая
И великая печаль
Не найти мне себя ни в одном из них
Вот какая в сердце трещина
Перевод С. Свяцкого.
Анджей Васькевич
Скажу о ладонях
Через разливы воздуха тела проносят женщины,
как будничные, трогательно хрупкие сосуды.
В рассвет, что скоро лопаться начнет от ранних ласточек,
они, как в церковь, входят. Тишина.
Пока твой час не пробил, скажу о терпеливости ладоней,
ладоней, на холоду застывших, собирающих картошку,
ладоней, как-то совестясь и просто умирающих,
хозяйке верных, как собаки.
Они готовы кинуться за каждою картошиной,
подруги неразлучные пригнувшейся спине,
ладони, о которых до конца и не доскажешь.
В рассвет, на холоду застывший, набухший молоком,
они вторгаются, неся всю тяжесть небосвода.
В ладонях женщины вся чуткость и вся верность,
присущие земле.
Перевод А. Щербакова.
Станислав Залуский
Эти звезды не блистают
Голяж стоял бледный, руки у него дрожали. Позади цех содрогался от грохота молотов о стальные листы, поблескивали огоньки сварки; впереди углом сходились заводские стены и валялся ржавый лом, сквозь который буйно проросла крапива. Зенек сидел на старом железном ящике, завалившемся в бурьян, и Голяж смотрел на него сверху. Видел, как у Зенека дрожат колени. «Тряпка, — со злостью думал он. — Барахло, что этот ящик».
Такого не случалось за весь срок его бригадирства. Голяж как раз шел от председателя заводского совета. Час назад его туда вызвали, и пришлось идти, хотя у него не в обычае оставлять своих во время смены. В комнате совета сидели секретарь завкома Союза социалистической молодежи, какой-то товарищ из воеводского комитета и молодой журналист с фотоаппаратом на ремешке через плечо. Они с торжественным видом объявили, что итоги соревнования подведены и через неделю на общезаводском собрании в честь Дня железнодорожника его бригаде, занявшей первое место по воеводству, будет вручен почетный вымпел и присвоено звание «Молодежная бригада социалистического труда». Говорили наперебой и хлопали его по плечу. Журналист сделал несколько снимков и обещал, что в одном из ближайших номеров газеты будет большая статья. Ошеломленный Голяж еле разобрался, кому первому ответить и руку пожать.
— Так я пошел, — сказал он, когда те на минуту примолкли.
Журналист проводил его до двери.
— Я на днях заскочу, — пообещал он. — Вы соберете своих ребят, и мы проведем коллективное интервью.
Гордый и обрадованный, возвращался Голяж в цех. Теперь все его мечты наверняка осуществятся, думалось ему. Он показал, на что способен. Он опередил всех. Через несколько дней он увидит в газете статью и свою фотографию на первой странице. Народ прочтет, начнут узнавать на улице, в трамвае, в кино. И будут шептаться: «Это Юзек Голяж» — так, как теперь шепчутся про кинозвезду или про боксера. На такую известность откликнется, не может не откликнуться оттуда, где решается его судьба.
Цех кишел рабочими, которые обстукивали остовы вагонов, меняли крепеж, ставили новые узлы. Голяж шел мимо рабочих постов. Тут захочешь, а новостью не поделишься. Человеческий голос без остатка тонет в жутком скрежете вспарываемого железа.
— Берегись! — Голяж собственного крика не услышал, но вовремя успел в прыжке дернуть Зенека за руку. Они оба отлетели в сторону, а стальная рама тележки весом в две тонны осела на каменный пол рядом с ними. Из будки, висящей под переплетом цеховой крыши, замаячило перепуганное лицо крановщика. Голяж поднял руку, дал понять, что все в порядке, пусть делает свое дело. И вывел Зенека из цеха.
Теперь он стоял над Зенеком, съежившимся на ящике, представляя себе, что было бы, вернись он двумя секундами позже или окажись в этот момент на другом конце сборочной линии. «Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь, успех слишком зависит от случая», — с ужасом затверживал он полученный урок. И все большая злость охватывала при виде раззявы, который чуть было не поставил крест на всех его планах.
— Зенек, что с тобой? То у тебя обморок, то под груз суешься.
Припомнилось, как несколько дней назад перед самым концом смены Зенек внезапно рухнул на пол и пришлось отливать его водой.
Зенек сидел не поднимая головы. Козырек старой грязной кепки закрывал его лоб и лицо.
— Уже устал? Четыре часа — и копыта на сторону. Думаешь, я не вижу, как у тебя машинка из рук валится? Что за мужик! Не справляешься на линии — ступай в контору задницу мозолить.
— Юзек, не серчай. Худо мне что-то нынче, кофе попить не успел. Сам знаешь, пока протиснешься к титану, перерыв кончился. Больше обольют, чем выпьешь.
— Если больной, иди к врачу.
— На черта мне врач? Курну — и на место.
— Какое место! Нам только несчастного случая на работе не хватало!
— Сам говорил,