ещё чуть-чуть, проговорил немного другим тоном, будто продолжая давешний разговор: – Да, ты, наверно, прав. Дурака мы сваляли тогда, попёршись к ней в гости… Вернее, я свалял. Признаю… Вот уж не думал… даже в голову не могло прийти, что так всё обернётся… Но прошлого не воротишь, – его голос стал холодным и отчуждённым – он менялся в зависимости от извивов смятенной Димоновой мысли. – И ничего не исправишь. Всё случилось так, как случилось. И, вероятно, по-другому и быть не могло… Видишь, я стал фаталистом!
Он опять разразился натужным, ненатуральным смехом, быстро, впрочем, увядшим. И снова затих. И лишь спустя какое-то время, когда Миша уже начал думать, что приятель умолк окончательно, из темноты послышался его слабый, придушенный голос:
– Проехать бы ещё хоть раз на велике… Пронестись с горы на всей скорости, без тормозов… И чтоб ветер в лицо… Тогда, может, и умирать было б не так страшно. А так… – он вновь не закончил фразы и лишь глухо простонал.
Слова напарника навели Мишу на похожие мысли. А чего бы он хотел в эти последние минуты своей жизни? И долго он не думал. Ответ явился почти сразу же, сам собой. Конечно же, увидеть её, Ариадну! Очень уж много он думал о ней, порой даже не замечая этого и не придавая этому особого значения. Слишком прочно она вошла в его мысли и чувства, заняв в них господствующее положение и ни с кем не желая делиться своей властью над ними. Как-то незаметно она стала едва ли не главным и самым важным человеком в его жизни, потеснив всех остальных дорогих ему людей и выйдя на первый план. И забавнее всего было то, что сама она даже не знала об этом. О том, как много значила для него, какую роль играла в его жизни. В лучшем случае догадывалась. Да и то вряд ли. Ведь она не любила его, он был неинтересен ей. А значит, и чувства его были ей безразличны. Они так и остались один для другого чужими людьми, не имеющими друг с другом ничего общего. Встретились, пообщались и разошлись. Только для неё эта встреча ничего не значила и не оставила ни малейшего следа в её сердце. Его же сердце она разбила вдребезги, сразила его наповал, перевернула его жизнь раз и навсегда. И даже теперь, на исходе этой самой жизни, по-прежнему не даёт ему покоя. И он в эти жуткие предсмертные мгновения, уже ощущая недостаток воздуха и чувствуя, как на его лбу и лице выступает холодный пот, всё равно думает о ней. Только о ней. Ни о ком другом…
Впрочем, мысли эти были всё менее чёткими, стройными, последовательными. Чем дальше, тем больше они путались, мешались, толпясь в его воспалённом мозгу плотной беспорядочной гурьбой. И образ Ариадны, наверное, в последний раз вспыхнувший перед ним яркой сияющей звездой, начал мутнеть, расплываться, меркнуть, заволакиваясь колышущейся серой дымкой, неумолимо стиравшей её черты, не давая ему напоследок насмотреться на них. А вскоре и скрывшая её облик пелена рассеялась, поглощённая непроглядной, чёрной, как беззвёздная ночь, тьмой, неподвижной и вязкой, как дёготь. И он понял, что это. Это была смерть! Беспредельная, безликая, бесстрастная. Обволакивавшая его мягкими незримыми путами, заключавшая в свои нежные объятия, ласково, как мать, баюкавшая и усыплявшая. До тех пор, пока лёгкая дремота не превращалась в крепкий глубокий сон. Оказывавшийся вечным.
И он понимал это. Как ни странно, довольно отчётливо. Мысль о смерти была последней явственной и сознательной его мыслью, лишённой посторонних наслоений. И, опять-таки как ни странно, она больше не пугала его. Не повергала его в столь естественный для человека дремучий, первобытный ужас перед неизведанным и непоправимым, перед дорогой в никуда, откуда нет, не может быть возврата. Он смирился с неизбежностью, покорился, обмяк. Мимолётное воспоминание об Ариадне было последним, что связывало его с жизнью. Оно рассеялось, потухло, как догоревшая свеча, и его гаснущее сознание до краёв затопила безбрежная могильная тьма, подобно чёрной дыре пожирающая всё живое без остатка.
И уже будто сквозь сон или откуда-то издалека до него донеслась какая-то возня, выкрики, стуки. Пробуждённый ими, он приподнял отяжелевшие веки и различил впотьмах смутную изломанную фигуру, что-то делавшую на верху лестницы, под потолком. Он понял, что это Димон, очевидно в заключительном отчаянном порыве, ринулся на штурм намертво запертой крышки погреба, преградившей им путь к жизни. Результат был предсказуем: поколотив в незыблемую, как крепостная стена, крышку уже не очень крепкими кулаками, а затем другими частями тела, накричавшись до хрипоты, он, не удержавшись на лестнице, оступился и покатился вниз, пересчитав все ступеньки. Рухнул на пол и затих. Если бы не вырывавшееся из его стеснённой груди неровное, прерывистое дыхание и раздававшиеся время от времени тихие жалобные стоны, можно было бы подумать, что он уже при смерти.
Впрочем, Мише было всё равно. Жив его товарищ или нет, какое это уже имело значение? Его, в принципе, слабо волновало даже то, жив ли ещё он сам. Тем более что он уже не мог дать утвердительный ответ на этот вопрос – его одолевали всё более серьёзные сомнения по этому поводу. Поднимавшийся от ледяного сырого пола и пронизывавший его насквозь холод и затхлый неживой воздух, который он всё с большими усилиями, как будто урывками, вдыхал, вроде бы свидетельствовали о том, что он ещё не отошёл в мир иной. Но в то же время всё более сгущавшаяся вокруг него, наплывавшая на него всё новыми волнами, казалось, проникавшая в него, заполнявшая его беспросветная смоляная тьма говорила об обратном. О том, что если он и жив пока, то это ненадолго. Смерть уже распахнула перед ним свои широкие врата, в которые войдут все, без разбора. Всем хватит места, никому не будет отказа. А минутой раньше, минутой позже произойдёт это – какая разница? Что значат наши минуты, часы, дни в сравнении с вечностью? Что значит вся человеческая жизнь, с её тревогами, суматохой, шумом, нескончаемым бессмысленным движением и суетой, волнообразно сменяющими друг друга радостями и печалями, победами и поражениями, удачами и провалами, рядом с холодным, безмятежным, бездонным спокойствием смерти, умиряющей, равняющей, стирающей всё и вся? Итог один. Один для всех. Неминуемый, неотвратимый, неумолимый…
– Алё, дружбан, очнись! – неожиданно ворвался в его замогильные думы, разогнав и рассеяв их, как стаю воронья, взволнованный, прерывающийся голос. И одновременно обступившую его, словно въевшуюся в него темень разорвал яркий белесый свет, больно ударив его