— Что ж это, убили вы меня, Иван Матвеевич, убили…
Было тяжело нести ее обмякшее, скользкое тело, я чувствовал, как под моей ладонью бьется скачками перепуганное сердце, слышал, как, сдерживая дыханье, скрипя тяжелыми сапогами по гравию дорожки, переступают кубанцы, несущие Клавдию Аптоновну.
Мы положили ее в казарме на первую попавшуюся, сколоченную из досок, скрипучую койку. Через несколько минут она приподнялась на локте, потом села, нелепо раскачиваясь из стороны в сторону. Разорванное до пояса платье сползло с плеч, и дрожащий свет керосиновой лампы озарял голое тело, на которое странными пятнами ложилась подвижная тень. Над правой грудью чернела маленькая рана, и вниз стекала узкая струя крови. Клавдия Антоновна продолжала всхлипывать, и сквозь икоту, раздиравшую ей горло, просачивались все те же слова:
— Что же это? Убили вы меня, Иван Матвеевич…
Прибежал всегда лохматый, как будто только что вставший с постели, лагерный фельдшер. Глубокомысленно осмотрев рану и ощупав грудь, он наложил повязку и заявил, что для жизни, по-видимому, опасности нет.
Плотникова видели на рассвете около лагеря. Он сидел под большим ореховым деревом и курил. На коленях у него лежал, свернувшись клубком, еж. Когда кубанцы приблизились к Плотникову, он встал, спустил на землю ежа и не спеша, не оборачиваясь, скрылся в кустах. Его не преследовали, а через несколько дней дело замяли — рана Клавдии Антоновны была неопасная, женщина начала падать на землю от страха еще прежде, чем Плотников ударил ее своим «перышком», и лезвие ножа ткнулось в ребро. Вскоре, отгибая платье на белом круглом плече гораздо больше, чем это было нужно, она всем показывала красную полоску шрама.
— Да нет, дальше там уже больше ничего нет, — говаривала она, на этот раз уже застегивая платье.
Вялов, в июле на несколько дней появившийся с лагере, сказал мне, что Плотников вместе с партией донских казаков ушел в глубину Турции, работать на угольных шахтах. Больше никогда я его не видел.
Для меня начались страшные месяцы полного одиночества. Наступило лето, желтое солнце выжгло землю, все стало раскаленным — и воздух, и скалы, и море. Целые дни я проводил в воде, загорел до неузнаваемости, до негритянской, фиолетовой черноты. Мои жалкие четыре лиры, заработанные на рыбалке, были прокурены и проедены в одну неделю, и снова меня начал преследовать надоедливый голод. Иногда, чтобы заработать лишнюю четвертушку хлеба, я ходил в добровольный наряд за продуктами для лагеря в соседний городок Китчели. С мешком фасоли за спиной я шел узкой дорожкой, переползавшей с холма на холм вдоль обрывистого берега Босфора. Вдалеке синело Черное море. Приторный запах разогретого солнцем кустарника смешивался с запахом пыли. Одинокие чайки кружились над самой водою. После двенадцативерстной прогулки нестерпимо хотелось есть, и от моей четвертушки через пять минут ничего не оставалось. Еще чаще, оставив между камнями мою несложную одежду, я отправлялся вплавь вдоль берега, к тому месту, где, сорвавшись с отвесной скалы, маленьким угловатым островком торчал из воды черный камень. Цепляясь за водоросли и за незаметные для глаза выбоины, я взбирался по острому ребру скалы и наверху, в маленькой, отполированной волнами вымоине, лежал часами. Солнце жгло мою голую грудь, еле слышно плескалась вода, перед закрытыми глазами возникали и гасли оранжевые круги. Я ни о чем не думал, все стало безразличным и ненужным. Россия, свобода, земля, все те слова, которые я повторял с волнением и болью несколько месяцев назад, стали пустыми и бессмысленными.
Иногда под вечер я покидал мою скалу и отправлялся вдаль, к середине Босфора. Я отплывал километра па два, пока берега не сравнивались, и я не мог больше сказать, какой берег ближе — азиатский или европейский. Невидимое и в этом месте несильное течение медленно сносило меня вниз, в сторону Константинополя. Невдалеке, блестя в лучах заходящего солнца черными полированными спинами, проходила стая дельфинов. На азиатском берегу белели стены нашей казармы, и лиловые тени начинали покрывать выемки долин. На пристани, еле видные издали, ходили люди, — они казались такими маленькими, что мною овладевал страх: а доплыву ли я обратно? Но я благополучно доплывал и, с трудом расправляя затекшие от долгого пребывания в воде, деревянные ноги, шел к себе на койку — доедать последний маленький кусочек хлеба. Несмотря на шлице, море, залах водорослей и запах разогретой полуденными лучами земли, мне казалось, что мне на голову надели черный мешок. И все-таки я пытался бороться.
В те дни я наколол себе ногу. За шесть месяцев пребывания в лагере я ни разу не надевал башмаков — их у меня не было, — и на ступнях образовалась в палец толщиной, неизносимая подошва. Несмотря на эту подметку, я все же ухитрился занозить пятку. Обыкновенная физическая боль на некоторое время вернула меня к жизни. Я цеплялся, как за спасательный круг, за ноющую боль.
Из России доходили обезображенные передачей из уст в уста, страшные вести: поволжский голод 1921 года, антоновщина… Уже в конце лета, в сентябре, я узнал о смерти Александра Блока.
Однажды, в первый раз после моего отъезда из Финляндии, из последних сил преодолевая отупение, я попытался написать стихи:
Я смотрю равнодушно окрест,Надышаться не смею простором:Нет, не реет Андреевский крест,Голубой, над лазурным Босфором…
На минуту мне почудилось, что вот-вот сейчас проснется давно знакомая голубиная музыка, та самая, которую я слышал на Черной речке, — но вокруг все молчало, лениво струился пустынный Босфор, и я вдруг с необыкновенной ясностью почувствовал ложный пафос моего мертвого патриотизма: кому теперь нужен Андреевский крест, — нет русского флота, нет русской армии, нет и самой России. Нужны были годы для того, чтобы я понял, что умерла не Россия, а та фантастическая, нереальная страна, которую создало мое воображение.
Темным, безлунным вечером я вышел из казармы. Душная темнота обступила меня со всех сторон. Издалека, оттуда, где медленно струился невидимый Босфор, до меня донеслось:
Эх, Кубань, ты наша родина,Вековой наш богатырь…
Я понял, что все кончено бесповоротно, что все даром — и смерть Феди, и наше безумное предприятие, и наша любовь.
Эх, Кубань…
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЖИЗНЬ
1
После засушливого, мертвого лета 1921 года на выгоревшие, желто-коричневые берега Босфора с Черного моря, с севера, налетели осенние ветры. Но и они не принесли дождей: по холодному небу пролетали разорванные клочья облаков, в своей упрямой спешке на юг цеплявшиеся друг за друга лохматыми щупальцами, и по безжизненной земле неслись темно-синие пятна теней, легко взбегая на прибрежные холмы и стремительно спускаясь в провалы долины.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});