сына будут за его деньги просиживать в библиотеках в то время, когда вокруг бушует война за само выживание американских ценностей свободы и прав личности, однако в присутствии Генри он не позволил сомнениям омрачить его энтузиазм – а жена кротким молчанием и мягкой улыбкой также одобрила решение сына поступить в Гарвард, чтобы изучать право.
Так Генри на все лето освободился и от отцовского нервного и бдительного пригляда, и от материнской опеки. Его оставили в покое. Родители теперь могли занять себя волнениями об Уилки, Бобе и Алисе. А Генри смаковал затворничество в своей душной и жаркой комнате. Он мог работать совершенно свободно, мог читать что заблагорассудится без страха, что в любую минуту к нему в комнату без предупреждения заявится отец и скажет, что идет война, его страна нуждается в нем, пришло время приобщиться к армейской дисциплине, научиться носить мундир, ночевать в бараках и ходить строем.
Через несколько дней после того, как отец согласился, что Генри может пойти в юридическую школу Гарварда, тот открыл для себя Готорна. Конечно, он слышал это имя и раньше, как знал об Эмерсоне и Торо[46], и пробежал глазами пару его новелл, однако они его не впечатлили, показавшись слишком скучными и поверхностными, в отличие от произведений первых двух эссеистов. Простые назидательные байки о простых благопристойных людях, светлые, неглубокие и нежно-банальные. Генри как-то обсуждал эту тему с Сарджи Перри, и они сошлись на том, что самая ценная, богатая и насыщенная литература написана в тех странах, которыми правил Наполеон, и в тех, которые он завоевывал. Литература произрастала на тех землях, в почве которых можно было отыскать римские монеты. Готорновы «Истории, рассказанные дважды» напомнили им с Перри те, что могла бы рассказать их тетушка о своей тетушке, – рассказы, начисто лишенные каких-либо социальных деталей и чувственного ландшафта. Друзьям казалось, что такова доля всякого, кто пытался писать о жизни в Новой Англии: волей-неволей он сталкивался с разреженностью социальной атмосферы, отсутствием правил поведения и наличием удушающей системы моральных устоев. Все это, считал Генри, сделает любого романиста жалким и ничтожным. Тут нет ни монарха, ни монаршего двора, ни аристократии, ни дипломатической службы, ни дворян с имениями, ни замков, ни поместий, ни старинных усадеб, ни приходов, ни хижин под соломенными крышами, ни руин, заросших плющом. Ни соборов, ни аббатств, ни нормандских церквушек. Ни литературы, ни романов, ни музеев, ни картин, ни политических течений, ни охотничьих или спортивных сообществ. Если отбросить все это, писатель останется ни с чем, думал Генри. Неоткуда взять колорит, негде развернуть жизненную драму – лишь горстка чувств на фоне пригоршни традиций. Троллоп и Бальзак, Золя и Диккенс стали бы старыми желчными проповедниками или безумными длинноволосыми школьными учителями, если бы их угораздило родиться в Новой Англии и жить среди ее обитателей.
Поэтому Генри удивился, когда Перри с благоговением отозвался об «Алой букве»[47], которую только что закончил. Перри настаивал, чтобы Генри прочитал ее немедленно, и, казалось, расстроился, когда несколько дней спустя Генри так и не собрался открыть книгу. На самом деле Генри попытался одолеть первые страницы и нашел их до смешного тяжеловесными, а потом его что-то быстро отвлекло и он отложил роман в сторону. Теперь, предприняв вторую попытку, он был уверен, что полукомический тон вступления, все эти разговоры о тюрьмах и кладбищах и приторно-сладкий дух цветов морализаторства возникли от недостаточного разнообразия социальной подоплеки, узости места действия. Мастерство Готорн заменил серьезностью, даже торжественностью. Типичная, думал Генри, пуританская добродетель, всецело присущая, как говорят, его покойному деду. Он не против почитать о пуританах, сказал Генри своему другу, и даже не против иметь предков, которые были воплощением пуританских добродетелей, однако он в какой-то степени возражает против подобных книг, где пуритане и их достоинства, если вообще их можно так назвать, проникли в самый тон повествования, в саму архитектуру произведения.
По настоятельной просьбе Перри Генри несколько дней держал книгу у себя на столе, а сам тем временем занимался рассказами Мериме, пытаясь переводить их на английский, а также пьесой Альфреда де Мюссе, увлекшей его до чрезвычайности. Рядом с ними бесцветные наблюдения Готорна, бесплотность его персонажей и тягучий, одеревенелый тон первых страниц не усиливали желания Генри снова взяться за эту книгу. И, открыв ее опять, он оказался совершенно не готов к тому, что последовало за первыми страницами.
Нападение книги на его чувства не было внезапным, и, даже когда заклятье уже начало действовать, он не осознавал, что книга притянула его и не отпускает. Он не смог бы ответить, в какой именно момент «Алая буква» зардела и раскалилась, обретя ту же власть над ним, что и романы Бальзака.
Время от времени, после ужина с родителями, когда вечер перетекал в ночь, он откладывал книгу, удивляясь тому, что Готорн совершенно не утруждал себя описанием мелкой, каждодневной подлости Новой Англии и комических особенностей речи, манер или обхождения. Готорн избегал причуд и прихотей, он сторонился мелочности. Он даже выбор и случайность держал на отдалении, а вместо этого стремился к напряженности, взяв один персонаж, одно действие, одно место, один набор верований или убеждений и одно развитие событий и окружив их темным и символическим лесом, огромным и густым, непроходимой чащей греха и искушения. Генри понял, что Готорн не столько наблюдал жизнь, сколько воображал ее, находя такой набор символов и образов, которые приводили эту жизнь в движение. Из скудности материала, из узости и безразличия общества, из ощущения неразвитости отношений и однообразных, бесцветных идей Готорн извлек преимущества, воспользовавшись тем, чего Новой Англии не хватало, и своим искривленным и безжалостным видением спрессовал в повесть, которая теперь не отпускала читателя всю летнюю ночь напролет.
Бо́льшую часть книг, которые он читал, нельзя было обсудить ни с кем, кроме Перри или, возможно, Уильяма, но теперь уже назавтра за утренней семейной трапезой он обмолвился о Готорне. Неожиданно отец оживился. Как же, да ведь он всего полгода тому встречался с этим писателем! Аккурат во время поездки в Бостон на заседание «Клуба субботнего утра»[48] в качестве специального гостя. Готорн тоже был среди приглашенных. Отец сказал, что встреча не вполне его удовлетворила: Фредерик Хедж болтал без умолку и в основном нес околесицу, так что невозможно было расслышать, что говорит Готорн. Он и так почти не раскрывал рта, поскольку был застенчив, и даже более того, считай, неотесанная деревенщина. Наверное, он с куда бо́льшим удовольствием скирдовал бы сено или