Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Преподобная мать… представитель нашего Общества иностранных миссий, каноник Мили, совершает инспекционную поездку по китайским миссиям. Он отплыл пять недель тому назад и приедет к нам приблизительно через месяц, — он помолчал. — Я подумал, что следует вас предупредить… на тот случай, если вы захотите высказать ему свои пожелания…
Мать Мария-Вероника была закутана, морозный пар от ее дыхания почти скрывал лицо. Она подняла на него непроницаемый взгляд. Ей теперь редко приходилось видеть его вблизи, и перемена, происшедшая в нем за последние недели, поразила ее. Он был худ и совершенно изможден. Кожа плотно обтягивала выдающиеся скулы, щеки слегка ввалились и от этого глаза казались больше и как-то необыкновенно светились.
Неожиданное известие всколыхнуло запрятанную в глубине её души мысль. Повинуясь внезапному порыву, она сказала:
— Я хочу ему сказать только одно. Я попрошу, чтобы меня перевели в другую миссию.
Наступило долгое молчание. Хотя слова Марии-Вероники и не были для него совершенной неожиданностью, Фрэнсис почувствовал, что его охватывает уныние, ощущение своего поражения.
— Вы очень несчастливы здесь?
— Счастье не имеет к этому никакого отношения. Я уже говорила вам, что вступая в монашескую жизнь, я приготовилась вынести все.
— Даже вынужденное общение с человеком, которого вы презираете?
Она покраснела, но что-то сильнее ее, бьющееся где-то глубоко в груди, заставило ее ответить с гордым вызовом:
— Вы, очевидно, совершенно неправильно меня понимаете. Это что-то более глубокое… что-то духовное.
— Духовное? Может быть, вы попробуете сказать мне что именно.
— Я чувствую… — мать Мария-Вероника быстро перевела дыхание, — что вы нарушаете равновесие моей внутренней жизни… моих религиозных убеждений.
— Это очень серьезно, — он смотрел невидящими глазами на письмо, которое комкал своими костлявыми пальцами. — Мне очень больно это слышать… так же больно, как вам, я уверен, говорить это. Но может быть, вы меня неверно поняли… о чем вы говорите?
— Уж не думаете ли вы, что я заранее подготовила перечень всего? — несмотря на свое самообладание, она чувствовала все усиливающееся волнение. — Это вообще ваше… отношение… Ну, также, некоторые ваши слова, когда умирал доктор Таллох… и потом… когда он умер.
— Продолжайте, пожалуйста.
— Он был атеистом, а вы практически обещали ему вечную награду… ему… неверующему…
Фрэнсис быстро сказал:
— Бог судит нас не только по тому, во что мы верим, но и по тому, что мы делаем.
— Он не был католиком… он даже не был просто христианином.
— А как вы определяете христианина? Если один из семи дней он идет в церковь, а остальные шесть лжет, клевещет, обманывает своих близких? — он чуть улыбнулся. — Доктор Таллох жил иначе. И умер он… помогая другим… как и сам Христос.
Мария-Вероника упрямо повторила:
— Он был вольнодумцем.
— Дитя мое, современники Господа нашего считали его ужасным вольнодумцем… поэтому-то они и убили Его…
Она совершенно потеряла власть над собой.
— Это непростительно делать такие сравнения… это… это надругательство!
— Не знаю… Христос был очень терпимым человеком… и смиренным…
Краска снова прилила к ее щекам.
— Он установил определенные правила. Ваш доктор Таллох не подчинялся им. Вы это сами знаете. Почему, когда он под конец был уже без сознания, вы не совершили последнего помазания?
— Да, я не сделал этого! А может быть, должен был сделать.
Отец Чисхолм некоторое время стоял в мучительном раздумье, несколько подавленный. Затем, казалось, приободрился.
— Но милосердный Бог все равно может простить его, — он помолчал, а потом сказал открыто и просто:
— Разве вы не любили его тоже?
Мария-Вероника заколебалась, опустила глаза.
— Да… как можно было не любить его?
— Тогда давайте не будем делать память о нем поводом для ссоры. Есть одна истина, которую многие из нас забывают. Христос учил этому. Церковь учит этому… хотя, если послушать большинство из нас, нынешних, то так не подумаешь. Никто в доброй вере не может погибнуть. Ни один. Буддисты, магометане, даоисты, самые черные из каннибалов, пожиравших когда-либо миссионеров… Если они искренни в соответствии со своими понятиями, они будут спасены. Это — чудесное милосердие Божие. Так почему бы Богу не получить удовольствия от встречи с честным агностиком в Судный день? Бог подмигнул бы ему и сказал: «Видишь. Я здесь, несмотря на все то, чему тебя учили верить. Входи в Царство, которое ты честно отрицал», — отец Чисхолм хотел улыбнуться, но увидев выражение ее лица, вздохнул и покачал головой.
— Мне, право, очень жаль, что вы так это воспринимаете. Я знаю, что со мной трудно ужиться, и, может быть, я несколько странен в своих взглядах. Но вы так замечательно работали здесь… дети вас любят… и во время чумы… — он резко оборвал готовую сорваться похвалу. — Я знаю, мы не очень-то хорошо ладили… но миссия очень пострадает, если вы уйдете…
Отец Чисхолм смотрел на нее со странной настойчивостью, с каким-то напряженным смирением. Он ждал, что она заговорит. Потом, когда она так и не заговорила, отец Чисхолм медленно ушел.
Она же направилась в столовую присмотреть за детским обедом. Позднее Мария-Вероника шагала взад и вперед по своей бедной комнате в каком-то непонятном незатихающем волнении. Вдруг, с чувством отчаяния, она села и принялась писать одно из тех бесконечных писем, в которых изо дня в день она рассказывала своему брату обо всех своих делах. Эти письма были для нее отдушиной, в них Мария-Вероника изливала свои чувства, они были для нее и наказанием и утешением.
Взяв перо, она, вздохнула с облегчением — казалось, сам процесс письма действует на нее успокаивающе.
«Я только что сказала ему, что должна просить о переводе. Это случилось совершенно внезапно, как будто прорвалось все, что я подавляла в себе, но отчасти это прозвучало и как угроза. Я сама удивлялась себе, поражалась словам, которые говорила. Но мне представился подобный случай, и я не могла устоять. Мне хотелось сейчас же, немедленно ошеломить его, сделать ему больно. Но, милый мой Эрнест, я не стала от этого счастливее… После момента триумфа, когда я увидела его опечаленное лицо, мне стало еще тягостнее и беспокойнее.
Я смотрю на безбрежные, пустынные серые пространства, так не похожие на наш уютный зимний пейзаж с его золотистым воздухом, бубенчиками санок, жмущимися друг к другу крышами домиков, — и мне хочется плакать… будто сердце мое разобьется.
Меня побеждает его молчание, его способность стоически все переносить, не говоря ни слова. Я уже рассказывала тебе о его работе во время чумы, когда он расхаживал среди заразы и внезапной омерзительной смерти так беззаботно, словно он прогуливался по главной улице своей ужасной шотландской деревни. И дело тут не только в его храбрости — именно простота этой храбрости и полное отсутствие малейшей мысли о себе — придавали ей такой невероятный героизм. Когда его друг доктор умер, он обнимал его, совершенно не думая о заразе, о том, что его щека забрызгана запекшейся кровью, которой кашлял под конец больной. А выражение его лица… Это сострадание и полнейшая самоотверженность… оно пронзило мне сердце. Только моя гордость спасла меня от унижения заплакать у него на глазах! А потом я разозлилась. Самое досадное то, что я однажды написала тебе, что я его презираю. Эрнест! Я была неправа — что за признание от твоей упрямой сестры! — я больше не могу презирать его. Я теперь презираю не его, а себя. Но его я ненавижу! И я не поддамся ему, не опущусь до его уровня, не покорюсь этой его простоте, которая действует мне на нервы.
Две другие сестры уже покорены им. Они любят его — и это еще одно унижение, которое мне приходится переносить. Марта, тупая, безмозглая крестьянка, готова обожать любую сутану. Но Клотильда, застенчивая и робкая, краснеющая по самому ничтожному поводу, очень деликатная, милая и тонко чувствующая, тоже совершенно предана ему. Во время своего вынужденного карантина она сделала ему толстое стеганое покрывало на постель, мягкое и теплое, просто великолепное. Она отнесла его Иосифу, его слуге, и попросила положить на постель отца — она так скромна, что в его присутствии не могла бы произнести слово «постель» даже шепотом. Иосиф улыбнулся: «Мне очень жаль, сестра, но у него нет постели».
По-видимому, он спит на голом полу, укрываясь только своим пальто — зеленоватым одеянием неопределенного возраста, которое он очень любит и о котором гордо говорит, поглаживая его протершиеся и обтрепавшиеся рукава: «Невероятно, но факт! Оно у меня с тех пор, когда я еще был студентом в Холиуэлле».