изъятых из моей мастерской. Профессор долго и занудно пояснял собравшимся некоторые детали моих картин и рисунков, явно свидетельствующие о “замутнении” рассудка.
Надо признаться, я всегда был противником переименования града Петра в Ленинград и на многих своих рисунках ставил дату их создания и место – СПБ. Наверное, эти подписи и подтолкнули профессора Случевского продемонстрировать собравшимся мою дезориентацию во времени и пространстве. Прищурив глаз, с лукавой улыбкой он спросил меня: “А скажите-ка, разлюбезнейший маэстро, в каком городе и в каком веке мы изволим проживать?” Я бодро ответствовал, что на дворе двадцатое столетие, а живем мы в городе-герое, имя которому – Ле-нин-град. Профессор заёрзал на стуле и уже довольно злобно спросил, почему же я подписываю свои рисунки буквами СПБ? Может, в тот момент мне кажется, что я живу в петровское время?
“Буквы СПБ я проставляю на рисунках, сделанных здесь, и они обозначают Специальную Психиатрическую Больницу”, – отвечал я явно смущённому Случевскому. Зал весело отреагировал на мой ответ, а я за профессорский конфуз заработал в задницу солидную дозу серы.
Эпилог
…Я впервые и в полной мере ощутил в себе дар, которым впоследствии стал пользоваться уже вполне сознательно: воспринимать натуру как бы глазами художника.
Иоганн Вольфганг Гёте
Что помогло мне выдержать нелёгкое испытание принудительным лечением, сохранить рассудок? Прежде всего, конечно, внутренняя молитва, постоянное мысленное обращение к Богу. И ещё желание и умение увидеть окружающий меня мир, далёкий от высокой эстетичности, глазами мастеров, творчество которых я изучал в музеях и по книгам.
Кататоник Рыбаков, которого я ставил в немыслимые позитуры, превращался в ожившего мученика с картины Дирка Баутса, написанной в пятнадцатом веке. Голый кретин Коленька с торчащими из тачки босыми ногами казался юродивым, привезённым не из буйного отделения, а с кермессы, запечатлённой Питером Брейгелем. Рожа злобного неандертальца представлялась ожившей маской химерического существа, украшающего французский собор, сотворённый в десятом веке. Крики и притопы бесштанного Хламушки на обеденном столе перед толпой врачей и больных воскрешали образы площадных актёров времён Рабле и русских скоморохов с их бесстыдными монологами и кривляньем. “Сын Кеннеди” подарил мне “Жёлтого ангела”, и я, обладая неплохой памятью, напевал понравившиеся мне куплеты…
Помогал рассудку выжить и Лера Титов, раньше меня вышедший из психушки на волю. Этот прекраснейшей души человек умудрялся почти каждую ночь перелезать через больничную стену, поднимался по пожарной лестнице к окну нашего отделения и, перемолвившись со мной несколькими фразами, просовывал через решётку форточки тонюсенькие бумажные трубочки. Это были листки с поэзией умершего молодого поэта Роальда Мандельштама. Как же его строки согревали и оживляли мою душу!
Тучи. Моржовое лежбище булокЕле ворочает даль.Утром ущелье – Свечной переулок,Ночью – Дарьял, Ронсеваль.Ночью шеломами грянутся горы.Ветры заладят своё —Эти бродяги, чердачные воры,Делят сырое бельё.Битой жене – маскарадные грандыСнятся.Изящно хотят…Гуси на Ладогу прут с Гельголанда.Серые гуси летят.
Ну и, конечно, спасали физические упражнения. “Не расслабляться! Не опускаться! Не поддаваться!” – повторял я себе каждое утро, каждый день, каждый час. У крошечного умывальника обливался ледяной водой. Под изумлённые взгляды “чайников” приседал, махал руками, отжимался по многу раз на грязном цементном полу.
И всё же лечебная медицина одерживала верх.
Препараты, которые мне ежедневно кололи то подкожно, то внутривенно, таблетки, которыми меня пичкали, инсулиновые шоки, комната с отражателем и наушниками медленно, но верно ломали мою психику.
Я не мог заставить себя взять в руки карандаш. Сама мысль о рисовании начинала меня раздражать. Я стал замечать, что, бесцельно слоняясь по больничному коридору, я, как и многие другие “гуляющие”, принимаюсь вдруг беспричинно громко смеяться или плакать из-за внезапно накатившей необъяснимой грусти.
От сознания, что со мной происходит что-то неладное, мной овладевало отчаяние. На слёзные просьбы выписать меня из больницы или вопросы, когда же меня отпустят домой, лечащий врач улыбался и с ехидцей спрашивал: “По-прежнему веришь в Иисуса Христа?” – “Да”, – отвечал я. “Ну так Он терпел, и ты потерпи”, – заканчивал врач.
Родственники к больным допускались редко, потому как почти всё время отделение психиатрии было закрыто из-за якобы объявленного карантина. За все долгие месяцы матери и сестре удалось лишь пару раз навестить меня. Обе были потрясены, видя, что со мной делает “лечение”. Я с плачем умолял мать сделать всё возможное, чтобы вызволить меня из этого ада, и грозил, что покончу с собой, если меня и дальше будут держать в этих стенах. Понимая, что сына надо немедленно спасать, мать бросилась за помощью к своим влиятельным друзьям из театральных и военных кругов…
И наконец настал день, когда меня повели по коридору на выход – мимо сидящего у сортира санитара, мимо ненавистных процедурных, мимо скверно пахнущей столовки… И вот я снимаю с себя больничное бельё, застиранный халат, натягиваю ту самую белую рубашку, те самые штаны, с которых бензином оттирал масляную краску, те самые стоптанные башмаки, густо смазанные гуталином, – словом, весь “парадный набор”, в котором я собирался предстать перед профессором, вызвавшим меня для беседы в психдиспансер в тот злопамятный день.
А сейчас передо мной сидит на стуле профессор Случевский, напротив него стоит заплаканная и взволнованная мама. “Прощайте, профессор”, – бросаю я через плечо у самой двери. И в ответ слышу фразу, насторожившую меня: “До свидания, Миша”.
Я задерживаюсь у двери и с неприязнью в голосе спрашиваю: “А почему «до свидания»? Я ведь сказал: «Прощайте»”. И с ехидцей в голосе профессор отвечает: “А те, кто у нас побывал, сами потом к нам приходят”. – “Ну я-то не приду!” – уже с нескрываемой ненавистью громко бросаю я ему и со словами “Прощайте, прощайте… товарищ Случевский!” выхожу из кабинета, хлопнув дверью.
Слова профессора я вспомню ещё не раз…
Первый час на свободе
И вот я с мамой стою на улице. Мимо идут люди. Они – одетые! Не в нижнем белье, не в больничных или докторских халатах… Я обретаю наконец своё имя! Ведь все эти полгода я носил кличку Больной. “Больной! Отойди от окна! Больной, иди в процедурную! Больной, прими микстуру! Больной…”
И главное! Я могу купить коробку спичек, что я немедленно делаю. И прошу мать ехать домой без меня. Не прошу – требую. А сам пойду домой пешком. Хочу идти пешком. Снова видеть дома, улицы, машины, трамваи… Мать с неохотой покидает меня, а я беру коробок со спичками, достаю одну, чиркаю, зажигаю, бросаю на тротуар… Достаю новую спичку, снова чиркаю, тушу и снова достаю… Я иду по улице, останавливаюсь, снова иду… Нет, не хочу по этой улице, сверну на другую! По какой хочу, по той и иду! Свобода! Как это всё не похоже на душный коридор,