в час вечерний
Неведомым богам неведомый народ.
Когда же юный Рим, и хищный и лукавый,
Объединил сынов, то через сотни лет
На этих же холмах справлял он праздник славы,
Воспоминания о первых днях побед.
На этих же холмах, когда внезапно боги
Отдали гордый Рим для новых, жгучих ран,
В дни ужаса и медленной тревоги
Великий Ганнибал раскинул ратный стан. ‹…›
Конечно, Ганнибал, Цецилия Метелла,
Объединение союзных городов
И храм Юпитера – все это очень смело
Ты мог бы позабыть сквозь долгий ряд годов. ‹…›
Когда-то – помню я, – ты хвастал классицизмом,
Но это, может быть, была одна игра,
И нынче увлечен ты эгофутуризмом,
Сиреневым мороженым et cetera. ‹…›
Ты мог забыть про все – про Рим, про храм, про славу,
Но, надо думать, ты в науке очень слаб,
Когда ты позабыл, что озеро на Каво –
Единственное, где есть пресноводный краб[263].
Скорее всего, незнание Ходасевичем славной истории Альбанской горы, она же Монте-Каво, как-то связывалось в сознании будущего археолога с его “неправильными” вкусами. На самом-то деле в этих вкусах не было ничего столь уж необычного. Все символисты Северянину явно благоволили – больше, чем кому-либо из молодежи. Старея, они опасались отстать от времени и упустить “новатора”, а Северянин идеально соответствовал стереотипам, которые были у них на сей счет: он, по крайней мере на первых порах, вел себя приблизительно так же, как Брюсов и Бальмонт в 1890-е годы. Вся история литературы полна такого рода недоразумений; вспомним хотя бы Владимира Бенедиктова, чьими звучными строками оглашал царскосельские аллеи не кто-нибудь, а сам Василий Андреевич Жуковский. Правда, Бенедиктов и забыт был очень быстро (и во многом несправедливо: у него есть свои достоинства), а имя Северянина сегодня говорит широкому читателю едва ли не больше, чем имена многих истинно великих поэтов… Но это уж на совести тех, кто в 1960-е годы “возрождал” культуру Серебряного века и не до конца разобрался в ее подлинной иерархии.
Думается, что в любви Ходасевича к Северянину сказалась не только беззащитность перед современностью, но и слабость перед трогательной наивностью старинного романса, отзвук которой Ходасевич мог услышать в наиболее сентиментальных из “поэз”.
Впрочем, разочарование наступило быстро. Уже в 1915 году, после выхода книг Северянина “Ананасы в шампанском” и “Victoria regia”, появилась статья Ходасевича “Обманутые надежды”, в которой он, по существу, отрекается от данных “авансов”:
По-прежнему неглубокой осталась поэзия Северянина. Мелочные переживания питают ее, – порою до того мелочные, что становится тяжело: то это спор с какой-то женщиной, предъявившей к тому “я”, от чьего лица писаны стихи, иск об алиментах; то грубая брань по адресу критики, то постыдные в устах поэта счеты с другим поэтом, упреки в зависти; то, наконец, хвастовство ходкостью “Громокипящего кубка”.
Два года – немалый срок, в жизни поэта особенно. Почему же так плохо его использовал Северянин? Он не растет ни умом, ни сердцем. И особенно убогой кажется его наигранная, неправдивая, с оглядкой на рецензента, мания величия ‹…›.
Поэзию Северянина много хвалили. Но в похвалах этих он не расслышал, не почувствовал главного: радовались не тому, что он уже дал, а тому, что он может дать, радовались его дарованию, еще не оформившемуся, его стихам, еще не написанным. Он не понял того, что слишком многое ему только прощалось ради его таланта, для всех очевидного[264].
И все-таки даже в этой рецензии Ходасевич говорит о Северянине как о собрате-поэте, пусть пренебрегшем своим даром, сбившемся с пути. Гумилев в рецензии на “Громокипящий кубок” оказался прозорливее: он увидел в Северянине “человека газеты” (то есть, говоря современным языком, человека массового), смело вторгающегося в чуждый ему мир “людей книги”. Впрочем, опасен был даже не сам факт вторжения: беда в том, что “человек газеты” объявил своей собственностью всю культуру модернизма и принялся “популярить” ее “изыски”, сводившиеся для него к экзотическим сырам и ликерам и к романам с шикарными дамами в дорогих авто. Все это не отменяет таланта Северянина и не лишает его стихи известного обаяния, но он никогда не принадлежал к тому же духовному и культурному миру, что и Ходасевич, более того – он был в этом мире представителем враждебной силы. Ходасевич всю жизнь кожей чувствовал наступление этого врага и старался бескомпромиссно ему противостоять, но не всегда мог его правильно идентифицировать.
В этом смысле очень характерно отношение Ходасевича к другим футуристам, помимо Северянина. Из гилейцев по-настоящему добрые слова нашлись у него только для Елены Гуро; рецензия на ее посмертную книгу “Небесные верблюжата” вполне сочувственна. “Заумникам”, то есть Хлебникову и Крученых, он – позднее – готов был хоть отчасти отдать справедливость, признав за ними “известный пафос – пафос новаторства и борьбы”[265] и даже “некое «безумство храбрых»”[266]. Хлебникова он именовал “гениальным кретином” (“в нем действительно были черты гениальности; кретинистических, впрочем, было больше”[267]). Нетерпим он был к Маяковскому, Пастернаку и Асееву, которые “доброе, честное отсутствие содержания ‹…› предательски подменили его убожеством, грубостью, иногда пошлостью”[268]. Впрочем, отношение Ходасевича к Пастернаку – тема сложная и долгая, которой нам еще не раз придется коснуться. В иные дни неприятие этого поэта сменялось у Ходасевича интересом и даже холодным уважением, а под конец жизни – и искренней симпатией. А вот отвращение к Маяковскому было неизменным, безоговорочным и глубоким, и относилось оно в большей мере к человеческому типажу, чем к стихам. Самое яркое в только что процитированной статье-памфлете “Декольтированная лошадь” (1927) – описание внешности молодого Маяковского:
Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.
Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ[269].
Помнил ли Ходасевич строки самого Маяковского: “каждый из нас – по-своему лошадь”? Правда, это написано позже, в 1918 году, а пятью годами раньше прозвище “декольтэ-Маяковский” в самом деле было в ходу: оно упоминается в письме Ходасевича Садовскому от