меж собой,
Как испуганное стадо,
Жмутся тесной чередой!
Но тема чумы выносится за скобки текста: Ходасевичу важна лишь идиллическая первая строфа, которую он разворачивает в подлинный (и вполне акмеистический) гимн земной жизни и любви:
Помнишь ли, как просто мы любили,
Как мы были счастливы вдвоем?
Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
Наша нива, речка, роща, дом!
Помнишь – вечер, у скамьи садовой
Наших деток легкие следы?
Нет меня – дели с подругой новой
День и ночь, веселье и труды!
Да, счастье это несет в себе трагический подтекст: из мира мертвых, из инобытия нет пути к живым, а из мира простых вещей и простых чувств нет пути в загробные выси. Если кому-то этот путь и открыт, то никак не простодушному Эдмонду:
Чтоб явился призрак, еле зримый,
Как звезды упавшей беглый след,
Может быть, и в сердце, мой любимый,
У тебя такого слова нет!
Но подобный трагический “второй план” не был чужд и акмеистической эстетике.
В чем же причина скептического отношения Ходасевича к акмеизму? Думается, таких причин несколько.
Во-первых, Ходасевич был по природе одиночкой, и его раздражала сама мысль о “цехе поэтов” во главе с синдиками, тем более что одним из этих синдиков был отвратительный ему Городецкий, чье участие вообще придавало проекту фарсовый оттенок.
Во-вторых, декларации акмеистов (и Гумилева, и в особенности Городецкого) были полны наивных утверждений и сомнительных формулировок. И хотя место акмеизма в истории русской литературы определяется не этими декларациями, а практикой входивших в группу поэтов, оценить их значимость и отличие от мастеров предыдущего поколения можно было лишь задним числом.
Еще важнее следующее. Для Гумилева, Нарбута, очень во многом для Мандельштама в 1912–1915 годах важна была идея поэта-мастера, носителя “священного ремесла” в средневековом смысле. В зависимости от степени доброжелательности, интерпретатор мог сделать в этом словосочетании акцент либо на определяемое, либо на определитель. Но для Ходасевича оно в любом случае было неприемлемо, ибо означало отказ от символистской идеи неразрывности человеческого и творческого в поэте. Парадокс в том, что при этом в быту сам он гораздо легче отвлекался от своего дара и влезал в шкуру “обычного” человека (в его случае – профессионального литератора широкого профиля), чем ребячливо-чопорный Гумилев, величественная Ахматова или эксцентричный Мандельштам.
Не стоит забывать и о том, что в чисто практическом смысле акмеизм был для молодых поэтов средством избавиться от ученического статуса (в случае Гумилева – сильно затянувшегося). Но для Ходасевича это смысла не имело: он с ранней юности был на равных принят в символистском кругу.
Наконец, ему, вероятно, был просто чужд мажорный тон акмеистической лирики. В его глазах земной мир вместе с бедностью и смирением утрачивал и свою правоту.
Что же писал Ходасевич об акмеистах? Впервые говорит он о них как о представителях единой школы в статье “Русская поэзия”, написанной в 1914 году для альманаха издательства “Альциона”, позднее выпускавшего книги акмеистов.
О Городецком:
Городецкий был “мистическим анархистом” и даже удивлялся, как можно не быть им; Городецкий был “мифотворцем”; Городецкий был, кажется, и “мистическим реалистом”. Все это проходило, забывалось. Теперь Городецкий акмеист. Вероятно, пройдет и это. Но беда в том, что Сергей Городецкий, на которого возлагалось столько надежд, написал плохую книгу, доброй половиной которой обязан уже не себе, а влиянию Андрея Белого, что само по себе тоже не “адамистично”. ‹…›
Очень уж ненародны эти стихи, которым так хочется быть народными. ‹…› За всеми его “Странниками” и “Горшенями” очень уж много чувствуется размышлений о России и мало ее подлинной жизни[248].
В письме Александру Тинякову Ходасевич выражается еще откровенней: “Я всегда считал его стихи (за немногими исключениями) сущей дрянью”[249].
О Гумилеве:
И в “Пути конквистадоров”, и в “Романтических цветах”, и в “Жемчугах” было слов гораздо больше, чем содержания, ученических подражаний Брюсову – чем самостоятельного творчества. В “Чужом небе” Гумилев как бы снимает наконец маску. Перед нами поэт интересный и своеобразный. В движении стиха его есть уверенность, в образах – содержательность, в эпитетах – зоркость. В каждом стихотворении Гумилев ставит себе ту или иную задачу и всегда разрешает ее умело. Он уже не холоден, а лишь сдержан, и под этой сдержанностью угадывается крепкий поэтический темперамент.
У книги Гумилева есть собственный облик, свой цвет, как в отдельных ее стихотворениях – самостоятельные и удачные мысли, точно и ясно выраженные. Лучшими стихотворениями в “Чужом небе” можно назвать “Девушке”, “Она”, “Любовь”, “Оборванец”. Поэмы слабее мелких вещей, но и в них, например в “Открытии Америки”, есть прекрасные строки. Самое же хорошее в книге Гумилева то, что он идет вперед, а не назад[250].
Отзыв сдержанно-хвалебный – но это самое теплое, что за всю жизнь написал Ходасевич о гумилевской поэзии.
О Нарбуте:
Зачем было поэту, издавшему года два назад совсем недурной сборник, выступать теперь с двумя книжечками, гораздо более непристойными, чем умными[251].
Своеобразия гротескного натурализма Нарбута Ходасевич оценить не смог, увидев в книгах “Аллилуйа” и “Любовь и любовь” только непристойность. О том, насколько недооценивал он этого по-своему выдающегося поэта, свидетельствует тот факт, что в “Некрополе” (в очерке “Блок и Гумилев”) он путает Владимира Нарбута с его братом, художником Егором Нарбутом.
Отзыв об Ахматовой в статье “Русская поэзия” довольно сдержан: “Г-жа Ахматова обладает дарованием подлинным и изящным, стих ее легок, приятен для слуха. В мире явлений поэтесса любит замечать его милые мелочи и умеет говорить о них”[252].
Но в том же году Владислав Фелицианович гораздо теплее и заинтересованнее написал о второй ахматовской книге – о “Четках” (Новь. 1914. № 69. 5 апреля):
О стихах Анны Ахматовой говорить особенно трудно. ‹…› Отметив их очаровательную интимность, их изысканную певучесть, хрупкую тонкость их как будто небрежной формы, мы все-таки ничего не скажем о том, что составляет их обаяние. Стихи Ахматовой очень просты, немногоречивы, в них поэтесса сознательно умалчивает о многом – это составляет их едва ли главную прелесть. Их содержание всегда шире и глубже слов, в которые оно замкнуто…[253]
В свое время Ходасевич включил Ахматову в список из двадцати пяти недооцененных широким читателем поэтов. После “Четок” это казалось уже явным анахронизмом: к двадцатипятилетней поэтессе пришла настоящая слава. Однако теперь Ходасевича смущал характер