— Попались, певцы, — сказал беззлобно.
— Соловьи, — хихикнул часовой. Зевать он перестал, теперь ему было интересно. Этот факт тоже отметил про себя Преловский, как будто он что-нибудь значил.
Офицер, обернулся, и часовой вытянулся перед ним. И еще два солдата, как раз в этот момент вышедшие из-за стены, замерли на месте.
— Нет, но соловьи. — Теперь в его голосе была брезгливость. — Галки с помойки. Галдят, а о чем, сами не понимают. Им все кажется, что, если хозяйничают на помойке, значит, всюду хозяева. А мы приходим, и они врассыпную. Потому что мы подлинные хозяева, мы, а не они. И никто не ровня нам. Фюрер сказал: немцы выше всех наций мира, ни одна не может быть сравнима с нами, потому что наши вожделения и наш идеал отличаются от вожделений и идеалов всего мира. Потому что мы — иные.
Он говорил медленно, с выражением, явно любуясь собой и явно рассчитывая на успех у слушателей. И своих солдат, и пленных, которые, знал, понимают его.
— Поражение под Москвой? Вдумайтесь, какое же это поражение, если оно под Москвой. Для Германии, для немецкой армии то, что случилось под Москвой, — укус комара. Все предопределено, все будет так, как мы захотим. Фюрер сказал: «Если окажется, что тот или иной народ в своей борьбе потерпел поражение, это значит, что он был слишком легковесен и недостоин сохраниться, как целое на земле». Фюрер сказал: «Вечно справедливое провидение заранее обрекло на гибель тех, кто не обнаружил достаточной готовности и способности бороться за продолжение своего существования». Мы, немцы, призваны руководить миром, и потому все земли, на которых пролита немецкая кровь, будут принадлежать нам.
Что-то знакомое было в словах офицера, что-то очень похожее слышал Преловский совсем недавно, но где слышал, никак не мог вспомнить: в голове гудело, мысли разбегались, не могли сосредоточиться.
— Встать! — неожиданно заорал офицер.
Шаранович вскочил первый. Преловский замешкался: ноги не слушались, подгибались. Подошел солдат, рывком поднял, сильно ударил головой о стену. Голова закружилась, и Преловский, побоявшись упасть, ухватился за Шарановича. Тот отстранился, и это не осталось незамеченным. Офицер хмыкнул, а солдаты, стоявшие неподалеку, запереговаривались шепотом.
— Юде? — опять крикнул офицер, ткнув пальцем в сторону Преловского.
Тот молчал. Что говорить, когда все на лице написано? Да и противно врать и лебезить перед ублюдком с головой, набитой цитатами из расистских откровений фюрера.
— Юде! — Офицер, не оборачиваясь, махнул рукой часовому. — В овраг его. Да подальше, чтоб не воняло.
…Вот и все! Тропа была скользкая, ноги разъезжались, и он боялся упасть, чтобы солдат, шагавший сзади, не подумал, что он бросился бежать, и не нажал на спуск. Хотя не все ли равно, где умирать, там или тут? Но до оврага надо еще дойти, и эти последние шаги почему-то были Преловскому очень дороги. Не раз слышал, что перед смертью и минута вечностью кажется. Еще слышал, будто в последний миг жизнь проходит перед мысленным взором и будто вспоминаются все родные и близкие. Сейчас очень хотелось ему явственно представить себе родных и близких, но ничего не представлялось. В голове было пусто, перед глазами скользили голые кусты, снежные пятна меж ними, блеклые лужи на исхоженной тропе. Было тоскливо и одиноко от того, что ничего не представлялось. Все покинули его в последнюю минуту, никто не вспоминался.
Шаг, еще шаг. Мучительно хотелось обернуться, но он боялся наткнуться взглядом на огненный всплеск очереди. Как страшно это ежесекундное ожидание смерти! На передовой тоже все время ждешь: вот поймает пуля снайпера, вот накроет мина. Но нет там обезволивающего страха.
«Что ж ты, что ж ты, умри, как подобает», — билась мысль. Он выпрямился, выпростал шею, глубоко осевшую в воротник шинели, заставил себя посмотреть по сторонам. Вон уже и овраг близко, светлеет каменной осыпью. Справа и слева низкорослые кусты, а там, ближе к оврагу, кусты выше, почти лес, только что редкий, сквозной, спрятаться некуда.
«Что ж, так а пойдешь до оврага? — Показалось, что кто-то другой произнес эту фразу, не сам он, про себя, мысленно. — Погибать — так хоть по-человечески».
Он загадал: дойдет до того куста а бросится вправо, нет — влево, нет — лучше вправо, там лес ближе…
«Что лес, на первом шаге автомат срежет… Ну и пускай, не идти же бараном. Надо надеяться, иначе не решиться. Ноги и так, будто деревянные…»
Шаг, еще шаг. Вот сейчас… Преловский напрягся, приготовился. И тут треснула очередь. Короткая, всего в три патрона.
Он знал, как бьют пули. Было тогда, в июле, будто палкой по боку. А тут ни ударов, ни боли — ничего. В воздух, что ли, стрелял?
Преловский обернулся. Солдат, конвоировавший его, стоял на месте, высоко задрав голову, словно рассматривал что-то там, в вышине. Потом он и совсем откинулся назад и стал падать, прямой, как столб.
Бежать! Ведь он же как раз хотел бежать! И ему уже казалось, что бежит к лесу, про который загадал. Но он все стоял, не мог заставить себя шевельнуть ногами. И вдруг окатила горячая волна, и он побежал. Но все казалось ему, что бежит слишком медленно, что ноги не слушаются. Широко размахивал руками, но это мало помогало: было, как во сне, когда торопишься, задыхаешься и — ни с места.
Справа и слева замелькали деревья, и только тут, в лесу, он ощутил себя. Все в нем — в руках, в ногах, во всем теле — билось ликованием: жив, живой. Спасенный! И он бежал, перепрыгивая через кусты и яме, спотыкался, падал лицом в снег, в мокрую прошлогоднюю траву, вскакивал в опять бежал, задыхаясь, захлебываясь воздухом, становящимся все более сухим и колким.
Снова упал и тут понял, что уже не встанет. Сердце, казалось, готово было проломить грудную клетку, рвалось наружу. «Беги! — беззвучно кричал он сам себе. И уговаривал себя: — Немного… Отдышаться…»
Близко треснула ветка: кто-то ломился напрямую, догонял.
Снова он вскочил и побежал, хватая ртом воздух, который застревал в горле, не доходил до легких. И снова упал, запнувшись о коряжину, засучил ногами, торопясь подняться, и не мог подняться. Хотелось плакать, кричать в голос…
Тяжелый топот все ближе. Вот уж и дыхание слыхать, хриплое, запаленное. Кто-то упал рядом. И выматерился. По-русски. Все замерло в нем, прислушалось. Неужели по-русски? О, как это сладостно — по-русски!
— Ну, ты и бегаешь. Спортсмен, что ли?
— Н-нет.
— Еле догнал.
— Ты… кто?
— Потом разберемся. Вставай.
Перевернувшись, Преловский встал на корточки.
— Вставай. Уходить надо.
С трудом он поднялся и только тут разглядел стоявшего перед ним человека. Встрепанный, небритый, все на нем мокрое, комканное — шапка, телогрейка, ватные брюки, лохмотья маскхалата, — и только автомат, немецкий «шмайсер», новенький, необтертый, блестит вороненым стволом, затворной коробкой. И еще глаза увидел Преловский. Было в этих глазах, в складках лица, в усах вроде бы даже знакомое что-то, будто давным-давно встречались они и так же вот, в упор, смотрели друг на друга.