— Что у вас? — спрашивает Кольцов, приподнимаясь на стуле и протягивая через стол руку за моими бумагами. — Смею догадываться: кто-то удостоен звания врага народа незаслуженно? Что же, давайте ваши бумаги, прочту. Если что не так — постараюсь разобраться с товарищами. Перегибают, перегибают, в особенности на местах, знаю. Позвоните мне, пожалуйста, в четверг, послезавтра… Нет-нет, послепослезавтра. Привет Корнею Ивановичу.
Итак, послепослезавтра. Я живу у «образцово-показательной тетушки», принимаю капли, неистово жду назначенного дня. Через день тетушка приносит городскую новость: арестован Кольцов. Итак, недельки через две — через месяц мы прочитаем в «Правде»: «ныне разоблаченный враг народа Кольцов, М. Е.».
(Напоминаю: в тридцать седьмом «арестованный» означало «осужденный»; а осужденный — никогда не существовавший; на волю не выходил никто. С минуты ареста человек уже признан виновным, а к тому же и небывалым: он еще жив, но уже нет его — не только нет, но и никогда не было. Фраза, сказанная мне во время обыска главным налетчиком: «Ваш муж был мистик», — некомпетентная фраза. Ни мистика, ни физика Бронштейна вообще не существовало на свете и не будет существовать — вплоть до посмертной реабилитации, когда вдруг окажется, что такой человек был и совершил вклад в науку, и мы всегда гордились им и продолжаем гордиться. Так и с Кольцовым: номера «Правды», где он только что чуть не еженедельно печатался, будут мгновенно изъяты из обращения и книгохранилищ. Чтобы ничто не свидетельствовало о его вчерашнем существовании: Михаил Кольцов? нет такого и никогда не было.
Одни говорили: Кольцов умудрился повеситься в камере. Другие — расстрелян. Во всяком случае, после XX съезда реабилитирован посмертно. Когда теперь при мне называют имя «Михаил Кольцов», я вижу сверкающие в полутьме паркеты, притушенный свет ламп, дощечки на дверях. Лица Михаила Ефимовича не помню. Голос помню — живой и насмешливый.
Каюсь, первая моя при этом черном известии мысль была не о новом несчастье, а о Мите, о друзьях: разорвали и бросили во время обыска у Кольцова мои бумаги или все-таки приобщили их к «делам»: Митиному, редакционному? Попали ли они «наверх» хотя бы таким путем?
И еще один наплыв. Корней Иванович очередной раз в столице: квартиры в Москве у него тогда еще не было — он занимает номер на девятом этаже в недавно выстроенной гостинице «Москва». Я приехала тоже дня на два, живу у Любови Эммануиловны и пришла к Корнею Ивановичу в номер составлять очередную бумагу. Какую, куда — не помню. (Не помню — переданы уже были Недотыкомкой письма Чуковского, Маршака и ученых Сталину через Поскребышева или еще нет? Кажется, переданы — мы томились безвестностью, — и сейчас уже, пожалуй, не 38-й, а 39-й год, и, не дождавшись ответа ни от Поскребышева, ни от Сталина, мы пишем: не помню, не то председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Васильевичу Ульриху, не то председателю Верховного суда Ивану Терентьевичу Полякову, не то Главному прокурору СССР Андрею Януарьевичу Вышинскому — пишем просьбу о пересмотре дела.) У Корнея Ивановича в номере гость: еврейский поэт Лев Моисеевич Квитко — плечистый, коричнево загорелый здоровяк с удивительно добрым лицом, весь чем-то — наверное, шириною плеч и обворожительным выражением доброты в лице и даже в каждом движении — похожий на Пастернака. Он присутствует при горестном нашем сочинительстве, он слышит текст составляемой нами бумаги, собственное его присутствие кажется ему неуместным, неловким. От жалости к нам, ко мне он то сжимается в кресле, то вскакивает и останавливается у окна спиною к нам, чтобы не мешать. Наконец мы кончаем; письмо написано мелким, острым, но сдерживающим себя почерком Корнея Ивановича, таким знакомым мне с детства — по столбикам английских слов, которые он задавал нам выучить, по его собственным рукописям, которые поручал переклеивать. Теперь моя забота: переписать на машинке наше очередное послание и снова принести его Корнею Ивановичу на подпись. Я прощаюсь. Лев Моисеевич провожает меня вниз с девятого этажа до самого вестибюля, хотя мы едва знакомы и в этих проводах среди бела дня нет никакой нужды. Почему-то мы не вызываем лифт, а медленно спускаемся по широкой лестнице с этажа на этаж. Оба молчим, и мне даже неприятна та явная жалость, с какой Лев Моисеевич в вестибюле подает мне пальто и, взяв под руку ведет до дверей. Я понимаю, что весь наш долгий путь с этажа на этаж он собирался что-то сказать мне, и вот наконец у самых выходных дверей он говорит:
— Лидия Корнеевна, я хочу, чтобы вы верили… как это называется? в эти тяжелые дни… чтоб вы помнили, в какой стране мы живем… Справедливость будет — как это называется? — торжествовать… Все кончится хорошо. Уверяю вас, все кончится хорошо.
(Квитко думает и пишет на идиш, по-русски говорит, подбирая слова, с затруднением, но этот изъян кажется мне в его речи трогательным.)
Квитко был арестован не в тридцать седьмом, а позднее, после войны, в пору «борьбы с космополитизмом». Во время войны — член Антифашистского еврейского комитета. Расстрелян в 1952-м вместе с другими деятелями еврейской культуры.
4
Но не всё одни смутные пятна. Выплывают и точные факты и даже даты. Более или менее последовательно вспоминаю разгром редакции. В отчетах о разоблачении «вредительской группы, орудовавшей в детской литературе», почти всегда наряду с именами арестованных Габбе и Любарской поминалось и мое и Зоино имя, а среди разоблаченных врагов, чьи книги мы «протаскивали», — поминался наряду с Безбородовым, Олейниковым, Боголюбовым, Белыхом, Васильевой, Шавровым и Спиридоновым — и Бронштейн.
Что происходило с нашими друзьями и близкими в застенке — с точностью мы не знали. А на воле — так:
13 сентября 1937 года состоялось собрание писательского и редакторского актива. Состоялось в Детгизе. Председательствовал новый директор, Криволапов, докладывал новый главный редактор, Мишкевич. Выступали: секретарь партийной организации Комолкин, курьерша Васса Фаркаш, стажерка Анна Григорьевна Сасова, а из литераторов, кажется, Вальде. Точно сказать не могу: меня на этом собрании уже не было, описываю происходившее с чужих, но весьма достоверных слов.
Вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза объявлена была диверсионной и вредительской. Криволапов и Мишкевич сообщили собранию, что в мае месяце они обнаружили в издательстве вредительскую организацию. О своем открытии незамедлительно «сигнализировали в НКВД», и вот теперь, в сентябре, наши славные чекисты приняли соответствующие меры: Габбе и Любарская арестованы. «А почему не арестованы Задунайская и Чуковская, если они тоже вредители?» — спросил кто-то с места. «Не беспокойтесь, это будет исправлено в ближайшие дни», — солидно отвечал Криволапов. Когда кто-то из присутствующих спросил, почему же группа, поставившая своей целью диверсию, издавала из года в год книги, высоко ценящиеся у нас и за границей, — Криволапов, не смущаясь, ответил: «Это была маскировка!» Казалось бы, если хорошие книги — маскировка, то в чем же вредительство? Те, кто мог бы задать этот логически-последовательный вопрос, — молчали. О Мите Мишкевич говорил со злобной издевкой: «Этот докторишка наук, которого с такой наглостью нам подсовывали как большого ученого, который корчил, видите ли, из себя правдолюбца, а сам оказался продажной шкурой». Комолкин совершил принятый тогда обряд покаяния: признал свои ошибки. Какие же? А притупление бдительности, из-за чего вражеская группа и получила возможность столько лет орудовать под носом у партийной организации. Они и разоблачали, они же и каялись: «все было в отменном порядке» — собрание проведено в точном соответствии с принятым тогда на подобных собраниях ритуалом. Впрочем, было и отклонение от образца: нас защищали. Таня Гуревич, работавшая в редакции «Чижа», заявила, что близко наблюдала нашу работу в течение нескольких лет и ни в какое наше вредительство не верит. «Эти люди вкладывали в свой труд все силы, они трудились сверх сил». Ее уволили на следующий день с дурной характеристикой («связь с врагами народа»), так что годика полтора мыкалась она без работы.