— Жаль, — сказал Геша. Подумал немного и повторил: — Жаль.
Подошел троллейбус. Я взошла по ступенькам, села и помахала Геше сквозь открытое окно. Когда троллейбус уже миновал Неву и спустился с моста, я вдруг догадалась, о чем Геша пожалел. Те пять дней, какие я истратила на попытки предупредить Митю, — не Митю надо было предупреждать, а попытаться предотвратить арест. Опередить арест, добиться отмены ордера. Для этого следовало знать, какая из высоких инстанций выдала ордер. Именно эта инстанция и причастна была к составлению «великого плана». Ей-то, вместе с Корнеем Ивановичем, Маршаком, Фоком, Таммом, и обязаны были мы срочно кидаться в ноги. А не сочинять заявление с просьбой разрешить передачу. Быть может, наши попытки успехом не увенчались бы, но это был единственный шанс на спасение: понять, которою из высоких организаций выдан ордер, прежде чем организация поймет, как разыскать свою жертву. Понять и попытаться воздействовать. Когда же колеса машины, ухватив Митю, пришли в движение, завертелись — поздно было уже их останавливать.
Машина работала не вхолостую. Она выполняла задание. Она выполняла и перевыполняла заданный центральной властью план по выработке нужной степени страха.
БЕСПАМЯТСТВО
1
Кончился август, начался долгожданный сентябрь. Он оказался достойным продолжателем августа. В ночь с 4 на 5 сентября арестовали Александру Иосифовну Любарскую, Тамару Григорьевну Габбе, Сергея Константиновича Безбородова и еще нескольких литераторов, в большей или меньшей степени причастных к нашей редакционной работе.
После ареста моих друзей жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую смутными часами сна. (Я сменяла в очередях Шурину маму и маму Тамары Григорьевны.) Дома я почти не бывала, хотя комнату мою посланцы НКВД распечатали со внезапною скоростью и Люша уже дома: я перевезла Иду и Люшу с дачи в город и сама переселилась из Люшиной комнаты в свою. Про Митину, оставшуюся опечатанной, мы сказали Люше, будто там в книгах завелись жучки, которых надо выморить, а Митя уехал в Самарканд читать лекции, как уже случалось на ее памяти.
Люша, однако, заметила, что живу я странно, не пишу, не читаю, ею не занята и вечно ложусь спать, хотя бы и днем, чуть только переступаю порог. «В каких это очередях ты стоишь?» — спросила она однажды. «За билетами в театр, — бодрым голосом ответила я. — Ты ведь знаешь, когда приезжает московский театр, люди и ночью за билетами стоят».
Люша промолчала.
А на другой день, увидя, как я, не раздеваясь, скинув только боты, повалилась поверх постели (через несколько часов мне снова в очередь), сказала рассудительно-наставительным голосом:
— Мама! Если за билетами надо стоять целую ночь в очереди, то лучше, по-моему, не видеть самую интересную пьеску, даже цирк. Перестань, пожалуйста, ходить в театр. Всегда ты спишь. Мне скучно.
Люша в ту пору была моей главной бедой. Не сама она, конечно, а предстоящее с ней расставание. Как сделать, чтобы уводили меня не у нее на глазах?
В том, что меня арестуют, я не сомневалась ни единой минуты. В качестве «члена семьи врага народа», или члена «вредительской группы Маршака», или «бывшей анархистки», но уж непременно. После ареста Шуры, Туси, Сережи уволили из редакции Зою Задунайскую, Рахиль Ароновну и нашего младшего редактора, нашу помощницу, Анну Абрамовну Освенскую. Всех за «связь с врагами народа». Я была уволена ранее, еще до полного разгрома, до арестов — а уж теперь, когда редакция, где я проработала 11 лет, открыто на всех собраниях именовалась «вредительской группой», — теперь уж безусловно настало время прикончить и меня. Со сколькими врагами народа, не считая собственного мужа, оказалась я связанной!
Люше предстоит увидеть, как уводят маму.
Я купила чемоданчик, сложила туда необходимые вещи, и он днем и ночью стоял у моего изголовья — готовый: не истрачу ни единой лишней минуты. Но Люша непременно проснется от громких голосов, от яркого света. Да и переворачивать они станут ее постель в поисках оружия. А после этого наступит последняя минута: я наклонюсь над ее постелью, а она обхватит меня руками за шею.
Мария Борисовна, долго болевшая, уехала долечиваться в Гаспру. Улучив двое свободных суток между буквами «Б» (Бронштейн), «Г» (Габбе) и «Л» (Любарская), я отвезла Иду и Люшу в Крым.
Теперь, когда за мною наконец явятся, Люша этой пьески не увидит. Не придется мне отнимать от моей шеи Люшины руки.
Повторяю: в том, что меня арестуют, я не сомневалась. Не «по линии Бронштейна», так «по линии редакции»: обе скрещивались на моей ладони в линиях моей жизни. Да так и говорилось открыто на собраниях в издательстве и в Союзе писателей: пора устранить недосмотр, пора арестовать Чуковскую и Задунайскую, двух активных членов вредительской группы. Наше присутствие на воле воспринималось согражданами как чье-то упущение, небрежность. А чем оно объяснялось, в самом деле? Если предположить, что меня оберегало имя Чуковского, — то, что оберегало Зою? Да и положение Корнея Ивановича было, повторяю, лишено устойчивости. Крупская, выступившая против него в 1928 году, шла по уже проторенному следу. Еще задолго до нее, еще в 1922-м, обругал Чуковского за неправильное истолкование «Двенадцати» Блока не более и не менее как сам военком Троцкий.
Палит из Кремля московскогоНа тысячи верст кругом.Недавно Корнея ЧуковскогоУбило одним ядром, —
писал Маршак.
В 29-м, уже после крупной крупской брани в «Правде», обрушилась на него в «Литературной газете» некто Флерина, весьма сановная дама, председательница Комиссии по детской книге при Наркомпросе. Об этом я уже рассказала. Да что детская литература! Что Крупская и Флерина! Что высочайшие родители кремлевского детского сада! Ставились Чуковскому в вину и его критические работы дореволюционной поры: их в свое время успел обругать Ленин. Наизусть помню строки из статьи в стенной газете института. «Пора освободить Институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты».
Дооктябрьская шавка — это Корней Иванович, а щенок, от которого надобно освободить институт, разумеется — я! Еще бы! Наизусть помню один выразительный эпизод из моего тенишевского отрочества. На каждом общегородском собрании — партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда — преступление! — нашей школы было в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе «равного и открытого голосования», составляли «Ученический комитет Тенишевского училища», сокращенно УКТУ. «15-я трудовая» продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться — а также и поучать! — Степа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем «мелкобуржуазная сволочь», он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Степкиных партийных идей, а главное — сладостной возможностью кататься хоть изредка на Степкином мотоцикле. Этих двоих Степа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже — «с марксистских позиций» — нашими преподавателями.