следы электродов. Следы от датчиков на нервных узлах. Руки страшно исколоты <…>. Временами он начинал бредить и что-то бормотать. А когда он приходил в себя, им владело одно только чувство: ужас. Он снова и снова шептал: «Забери меня… Забери меня отсюда…»[224]
Господь забрал Ковенацкого 25 мая 1986 года и отправил его прах в колумбарий Ваганьковского кладбища. «Его нет, а в памяти встает задумчивый юноша в очках, рисующий коня, лилового, как куст сирени, как закатное небо… А рисунок был черно-белым»[225], – написали его друзья в некрологе в газете «Московский художник», который одновременно служил приглашением на его персональную выставку.
Вообще, на мой вкус, в посмертном существовании Ковенацкому повезло куда больше, чем в жизни: песни на его стихи исполняют блэк-н-рольная группа «Шлем», ростовский минималвейв-ансамбль «Лето в городе», «Церковь Детства» Дениса Третьякова. Существуют в оцифрованном виде и песенки Ковенацкого в его собственном исполнении – камерно-непритязательном и почти нестерпимо печальном.
Но есть в его посмертии один сюжет, кажущийся мне, несмотря на всю его незначительность, самым забавным и потому заслуживающим внимания. В 2015 году бизнесмен-литератор Дмитрий Мизгулин начал выпуск антологии «Война и мир» со стихами разных поэтов, посвященными понятно какой тематике. В седьмом томе мы обнаруживаем следующие стихи Владимира Абрамовича Ковенацкого:
Я жил в задымленном бараке,
В туманном мире детских грез.
Сквозь песни пьяные во мраке
Стонал далекий паровоз.
Плыла колючая ограда
В закатной тусклой полосе.
Солдаты рейха и микадо
Маршировали по шоссе.
Кружились вихри снежной пыли,
Мерцали джунгли на окне…
И слышал я: того убили,
А ту раздели при луне[226].
Публикация сопровождается любезным комментарием: «Микадо – редко употребляемый после Второй мировой войны титул для обозначения императора Японии. Термин означал не только самого монарха, но его дом, двор и даже государство». Текст при этом приводится с изменениями – седьмая строка в оригинале выглядит так: «Солдаты Райха и Микадо». Наверное, сам Ковенацкий очень удивился бы попаданию в такой контекст, а составители антологии, полагаю, удивились бы, узнав, что у отмеченного ими автора есть и вот такие стихи на ту же тему:
Песня японских военнопленных
Дождя поволока косая
Мерещится в темном окне.
Гравюрка висит Хокусая
На скользкой барачной стене.
И руки над печкою грея,
Стоит перед темным окном
Вдова инженера-еврея,
Убитого в тридцать восьмом.
А там за окном буераки,
Заборы, канавы, столбы,
Посты, фонари и собаки,
Охранников низкие лбы.
Как свечки оплывший огарок,
Над вышкой мерцает луна.
Сквозь лай караульных овчарок
Японская песня слышна.
Московское зарево хмуро,
А где-то у милых ворот
Колышется ветка сакуры,
И колокол в храме поет…
Ворон пролетающих стая
Как будто застыла в окне.
Гравюрка висит Хокусая
На скользкой барачной стене[227].
Состав Южинского кружка постоянно менялся и, уверен, продолжит меняться, если будут находиться желающие осмыслить опыт этого объединения, границы которого были на самом деле совершенно условными: люди появлялись и исчезали, одни задерживались, другие – нет, одни оставляли что-то после себя, другие и сами уходили ни с чем. Пожалуй, если бы надо было установить некие самые базовые основания этого сообщества, то я бы предложил упростить фигуру Южинского до Южинского треугольника: прозаик Мамлеев – художник Пятницкий – поэт Ковенацкий. И все же нельзя закончить рассказ о главных метафизических шестидесятниках, не упомянув одного человека, а скорее персонажа, который после мамлеевского демарша на Запад в некотором смысле занял его место, но создал нечто абсолютно свое, весьма удаленное от идеалов Мамлеева и его товарищей, – это Евгений Всеволодович Головин, в 1963 году примкнувший к метафизикам по приглашению Ковенацкого и вскоре ставший, как сейчас принято считать[228], Анатолием Падовым – одним из главных героев романа «Шатуны».
«Движения у него были быстрые и веселье полное, но нервно-истерическое»[229]; «у него было худое, с угрюмым, воспаленным взглядом, лицо; тяжесть кошмаров на нем совсем подавляла любое другое выражение; виднелась небольшая лысина; говорили, что Падов полысел от страха перед загробной жизнью»[230]; «ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже, казалось, и самым близким ему, он относился с утробным негативизмом»[231] – такие характеристики дает рассказчик «Шатунов» этому герою.
С годами из невротической фигуры Головина будет выточена настоящая глыба, обросшая, словно мхом, всевозможными мифами, ужасами, домыслами и, конечно, культовым почитанием. «Черный орден СС», «духовный фашизм» и «инфернальная стихия сатанизма», алхимические опыты, «зомбирование» адептов, трансгрессивные песенки про «последний путь по Via Dolorosa» – все это темная вселенная Головина по прозвищу «Адмирал»[232]. Оккультист Аркадий Ровнер довольно точно описывает мрачную головинскую эклектику как «классическое сочетание эстетического снобизма, эзотерической мизантропии и алкогольных озарений плюс острый перчик из „черной“ фантастики и американских horror movies»[233]. По поводу последнего пункта вспоминается характерная история, которую мне рассказал младший товарищ Мамлеева Юрий Бондарчук. Привожу его слова:
– Был у нас в компании такой человек – Серега Морозов. Когда он общался с Дуговым, тот время от времени посылал его на лекции домой к Головину – проследить, чтобы ученики его сильно не спаивали. Серега не верит ни в Бога, ни в черта, но после первого же визита, весь дрожа, рассказывал: «Блядь, я там всех этих существ, каких-то гомункулов видел в пробирках, вся эта нечисть трепетала, и я охуевал!» Прошло уже много лет, а Серега до сих пор, если его чуть-чуть напоить, разогреть, а потом просто напомнить о Головине, будет грязно ругаться в ужасе.
Вокруг Евгения Всеволодовича родилось немало легенд, из которых можно составить целую антологию. Большую часть из них трудно подтвердить или опровергнуть: к мистификациям Головин подходил с удовольствием и, главное, умением. Так, лично меня поражает полумифическая история, связанная со сборником Рильке, который вышел в 1971 году в издательстве «Искусство». Головин выступил составителем этого тома, в который вошли избранные стихи и письма австрийского модерниста в переводах Владимира Микушевича, Сергея Хоружего, Марины Баранович и Ивана Рожанского, по совместительству ставшего научным редактором сборника. На первый взгляд – добротно изданная книга одного