себе, насыщая речь морскими словечками, это он любил еще и в школе:
— В Феодосии торпедировали меня, отбуксировали в госпиталь, там и нашел меня папаша, перебазировал сюда. На пробоину заплату наварили. Пришла пора курсировать в экипаж. Опять папаша бросает мне спасательный пояс. Вот и плаваю в морском подготовительном, оно у нас в городе. Сачкую, мин херц. В наряды хожу, а больше крейсирую за хорошенькими подлодочками. Вижу, мин херц, не одобряешь?
— Иди к черту со своими мин херц! — Я поднялся. — Люди жизни кладут, а вы… — я метнул взгляд на Вену.
— Красивые слова, брат. На углах да в людных местах те, «что мешками кровь проливали», — подайте по копеечке, граждане, в смысле по рублю, клянчат. Да и на червонец ничего не купишь. Кирпич хлеба — шестьдесят целковых. Нет, такого, брат, добровольно не хочу.
— Ты?
— Я, брат. Я и он. — Вена кивнул на Юру.
— И ты?
— Брось, Антон. Ты, я вижу, все такой же: «Вперед, Арамис, за честь Франции». И на целое войско вдвоем кинулись. Так вроде у Дюма? Ты любил эти словечки.
— Кидались с винтовкой на танк…
— Ты мне об этом не трави. Я ходил на эти самые танки. Только мне и медали не дали. Пусть теперь другие походят, а я отдохну, малость. А придет очередь, не сбегу.
— Золотые слова, Юра. И вовремя сказанные. Погонят — пойдем. А может, не дойдет очередь? Сейчас они извилистые да вон какие длинные. Мое звание — каптенармус — на генералиссимус похоже. И это меня устраивает. Вот так, брат. Мы все патриоты.
— Мальчишки, ну что вы? — взмолилась Саша.
— Из мальчишек мы выросли, Саша, только кто в кого. Будьте здоровы. — Я отшвырнул стул.
— Стоп, мин херц. Котлы взорвутся. — Юра положил на мое плечо руку. — И пошутить нельзя?
— Ты, кажется, брат, спортстрелка хотел видеть? — вмешался Вена.
«Значит, ты никаких друзей не жалеешь, ни своих, ни жены», — подумал я и коротко бросил:
— Веди!
Мы направились за железнодорожный переезд, в так называемый Запанской поселок. Когда-то Ленинградская улица именовалась Панской, и все, что за ней, — Запанской. До войны это была самая глухая окраина города, хотя уже тогда носила имя то ли знаменитого лейтенанта Шмидта, то ли заслуженного полярника Шмидта, точно не знал.
В поселке этом красовались добротные срубовые дома, украшенные причудливой резьбой по карнизам крыш и наличниками, вперемежку стояли каменные, а за ними до мусорной свалки — землянки и просто какие-то шалаши из клепки рассохшихся бочек, старых ящиков и прочей деревянной и жестяной тары.
Улица настоящая, считай, одна — выложенная булыжником, тянется она от Ленинградского переезда до перекидного моста у вокзала, а остальные косые, изгибистые переулки. Сейчас все эти улки-переулки превратились в узенькие тропы, а слева и справа — огородные грядки: картофеля, свеклы, репы. Даже на кровлях землянок торчат сухие стебли подсолнухов.
Смеркалось, когда мы подошли к опрятному тесовому домику с высоким, околоченным проволокой забором. Ворота — под коньковой крышей — на засове, калитка тоже.
— Здесь, — сказал Вена и кулаком застучал в калитку.
Завизжало кольцо на проводке: к подворотне с лаем подлетела дворняга и глухо зарычала.
«От войны задраились», — зло подумал я, вспомнив городские раззаборенные кварталы, и почувствовал, что задыхаюсь, веко правого глаза мелко задрожало.
— Кто там? — спросили за калиткой голосом, в котором я почувствовал слезы. Пес перестал рычать, зазвенела цепь.
«Заскулил. Юлит перед хозяйкой, — подумал я. — А вот как завоет спортморда? А может, не надо? В ярости я могу… А зачем? Одним покойником больше? Выходит, прощаю? Говорю красивые слова и…»
— Кто там? — опять спросили за калиткой.
— Товарищи Алика, — ответил Вена.
— Не надо, — глухо сказал я.
— Струсил, брат мушкетер? Нет, глянем на твое геройство, — прошипел Вена.
— Ну ты! — Юра положил свою лапищу на плечо каптенармуса. — Не зли!
Отступать было поздно. Калитка заверещала петлями, отворилась, и я увидел щуплую старушку с опухшим от слез лицом.
— Входите, детки, входите. Слава богу, не забыли, старую, в беде. Помянем Алика.
Мы молча, друг за другом, прошли мимо вильнувшей хвостом дворняги. Стараясь ступать как можно тише, поднялись на веранду.
В горнице перед иконостасом трепетал язычок лампады, тускло освещая лики святых в медных окладах. Старушка перекрестилась, мы обнажили головы.
— Убили, убили Алика, сынка единственного. Не уберегла. О нехристи, будьте прокляты…
Старуха резко повернулась к нам, порылась на груди и протянула Вене «похоронку», взглянула на Юру и, захлебываясь слезами, повалилась срезанным колосом. Моряк подхватил ее и, поглаживая вздрагивающие плечи, хотел утешить.
Алика всего месяц назад призвали. Как стрелка-спортсмена направили снайпером на передовую…
Вытерев слезы, мать засуетилась, стала надрывать на стол. Как тут откажешься? Мать — всегда мать. Меня трясло, но на душе не было и капли злорадства.
— Вот видишь, мин херц, — на обратном пути сказал Юра, — от судьбы не уйдешь. Одна разница: кого сегодня, кого завтра, а каждого ждет одно…
Я пришел домой и, не раздеваясь, свалился на кровать. Спал или не спал, не знаю, все перемешалось. Виделся мне убитый на фронте стрелок-спортсмен, его проклинающая немцев мать. Появлялась перед глазами блондинка, так похожая на мою первую любовь, черные фигуры милиционеров, запрокинувшийся на спину здоровяк и его с резными щечками наган, и картошка, картошка на цветочных клумбах, газонах, в парках и скверах, на улицах, переулках и на крышах. Огромная картофелина вдруг превратилась в солдата Швейка, такого, что показывали нам в боевых киносборниках, картофелина обрела речь:
«Я не просто картошка, я — гвардии картошка, мин херц, не хуже гвардии гороха и гвардии овса. Свекла и репа мне в подметки не годятся!»
Разбудил меня настойчивый стук в дверь. Я вскочил. Удивился, что раздет. Быстро натянул брюки, подошел к двери.
— Кто там?
— Откройте, пан!