Данко уже начинает терять терпение:
— Даруся, почему ты ничего не говоришь? Я жду от тебя «важного»…
И Дарка начинает без вступления:
— Ты знаешь, что в Черновицы должен приехать министр и наша гимназия собирается его приветствовать. Ты знаешь об этом. Но наша гимназия не будет его приветствовать, — Дарка говорит безапелляционным тоном, нарочно, чтобы Данко сразу воспринял это как нечто неминуемое, от чего, как от смерти, нет избавления. — Вся гимназия, все наши ученики и ученицы, против этого концерта. — Она сама не понимает, что говорит о том, чего быть может, еще нет. — Все как один, даже самые трусливые, присоединились к нам. Только о тебе одном говорят как о ненадежном… Разве это не позор для всей Веренчанки? Ты знаешь, когда мне это сказали, я не хотела верить… Это не укладывается у меня в голове. Чтобы ты… ты…
Она еще под сильным впечатлением от разговора с папой и от визита домнула Локуицы, сердечная рана еще кровоточит, и ей хочется рассказать Данку очень многое. Он не понимает ее волнения.
— Я уже говорил твоему Цыганюку, что не согласен с этим выступлением товарищей. Ты несправедливо называешь меня трусом. Я не трус, можешь мне поверить. Я только твердо уверен, что такой протест не принесет нашей гимназии никакой пользы, только вред. Зачем же мне быть неискренним? Я вижу, ты очень увлеклась всем этим, но что касается меня, то я ничем не могу помочь — это против моих убеждений, и я не согласен со всеми вами. Наконец, говоря откровенно, я не один, как ты говоришь, — думающих так же, как я, больше.
Дарке вдруг приходит в голову, что весь ее запал, вся ее вера и даже сам успех задуманного дела — все обратится в ничто, если Данко не передумает. Даже ладони чешутся, так хочется схватить его за воротник и трясти, трясти до потери сознания и кричать над самым ухом: «Как ты можешь этого не понимать»?
Дарка не в силах продолжать спокойно:
— Как ты можешь так говорить? Как ты не понимаешь, что это надо обязательно сделать? Все мы должны… должны… даже если нас за это выгонят из гимназии на все четыре стороны… показать сигуранщикам, что мы их не любим, не хотим и никогда, никогда не признаем их хозяевами Буковины!
Эти слова, сказанные от всего сердца, не производят на Данка никакого впечатления. Он воспринимает все как игру. Тогда Дарка впадает в экстаз и начинает повышенным, оскорбительным для таких хорошо воспитанных юношей, как Данко, тоном кричать:
— Конечно, ты не можешь этого понять!.. Ясно, какой же ты украинец? Дома у вас говорят по-немецки… Не возражай, я знаю! Сестра твоя даже не умеет хорошо говорить по-украински! Тебя опутала эта дочка префекта! Да! Да! Ты ведь всегда хвастался своей гордостью, а теперь сам, как собачонка, бегаешь за ней… Да! Да! Все это знают и смеются над тобой, смеются над «гордым и неприступным» Данилюком, которого держит под башмаком дочка префекта! А теперь, если ты не присоединишься к товарищам, знай: все, и даже я, будут рассказывать, что ты изменил товарищам ради девчонки. Можешь не присоединяться к нам… Господин префект, наверно, постарается, чтобы тебя приняли в румынскую гимназию…
— Подожди, Дарка! — Данко старается сдержаться, но голос у него уже хриплый. — Не говори так много. Скажи мне искренне, только совсем откровенно: действительно ли говорят, что я не хочу быть с вами из-за девушки?
В любимых, единственных в мире глазах такое волнение, такая растерянность, что Дарка вынуждена смотреть на носки ботинок, чтобы среди бела дня не упасть ему на грудь и не признаться: «Я все выдумала, любимый… Никто не думает о тебе так плохо». Но разве отец не пожертвовал своей карьерой ради идеи? И она тоже должна быть твердой.
— Да, это правда. Так говорят. И мне стыдно за тебя.
Данко поднимает голову:
— От кого ты слышала? Кто тебе сказал? Дарка, я этого так не оставлю!
Дарка снова возле него добрым ангелом.
— Ну хорошо ли будет, если ты предашь это дело огласке? Сейчас же по гимназии пойдет молва, что ты скандалишь из-за девушки, да еще из-за дочери префекта. Лучше всего, если ты без шуму скажешь Цыганюку, что не будешь выступать в концерте. Скажи сам: разве не лучше вылететь из гимназии, чем доиграться до того, чтобы пальцами на тебя показывали?
Данко притих и задумался. Так они идут довольно долго. Наконец Данко откликается:
— Может быть, ты и права, что не надо разглашать это дело, но я сам к Цыганюку не пойду. Если он еще раз обратится ко мне, я… если это нужно, не буду выступать в концерте. Невелика беда, если закончу гимназию в Вене. По-немецки я говорю так же хорошо, как и по-украински. А ты… все-таки не хочешь сказать, кто так говорил обо мне? Я знаю, что не могу заставить тебя. Ты уже больше держишься за Цыганюка, чем за меня. Иначе и не может быть. Я тебе что-то скажу, Дарка («уже не Даруся»), я не смеюсь… Впервые я, кажется, понимаю, почему Цыганюк тебе нравится больше, чем я… Кто знает, может быть, так для тебя даже лучше…
Как? Он говорит, что так лучше для нее? Губы у Дарки начинают дрожать. Ей приходится нагнуться за горсточкой снега, чтобы Данко не заметил, что происходит в ее сердце.
Но Данко думает о Лучике.
— А вот со своими подозрениями насчет Джорджеску друзья твои действительно смешны. Что в этом общего с их бунтом? Конечно, мне не хочется, чтобы меня считали предателем. Я могу даже самому министру сказать, что не хочу играть в его честь. Но при чем здесь эта невинная девушка? Этого я, ей-богу, не понимаю!
Зато Дарка очень хорошо понимает. Понимает окончательно, что ее последняя ставка бита. И теперь ей безразлично, как человеку, проигравшему все свое состояние.
— Потому что мы вообще не должны дружить с угнетателями. Никогда и нигде… Наши девушки не должны ходить с румынскими барчуками, а юноши с домнишорами… потому что так можно привыкнуть к ним, привыкнуть к тому, что нами правят румынские бояре…
Она говорит нескладно, не всю правду, с каким-то смутным убеждением, что надо рассказать Данку о Локуице и дать ему понять, что и румыны делятся на угнетателей и угнетенных. И если быть честным, то дело не в том, что Лучика румынка, а в том, что она дочка префекта. Но инстинкт обиженной женщины подсказывает Дарке, что Данку не надо говорить об этом. Да еще в такую минуту.
— Ты знаешь, что я теперь дружу с Цыганюком и я… смешно… ничуть не ревную к какой-то Лучике, но я тебя очень прошу: оставь эту дочь префекта! — И она сама не знает, откуда у нее берутся силы, чтобы принести еще одну, наивысшую, жертву: — Есть одна хорошая девушка… украинка… наша… которой ты нравишься. Если хочешь, я познакомлю тебя с ней…
Лицо Данка подернуто непонятной Дарке тенью грусти.
— Ты добрая девочка, Дарка, но зачем мне знакомиться с этой украинкой? Ты думаешь, что мальчики столько же думают о вас, сколько вы о них? Лучика, — он впервые назвал ее по имени, — мне нравится потому, что нас связывает музыка… Я говорю тебе: из оркестра я выхожу ради товарищей, хотя это и против моих убеждений, но в мои частные, чисто личные дела я не позволю никому вмешиваться! В конце концов, ты настолько хорошо меня знаешь, что поверишь — будет так, как я говорю…
Да… Она уже знает его. А если и не знала, то сегодня узнала.
«Никогда я не была ему так дорога, как она… Никогда!»
— Я пойду, Данко. — Дарка даже пробует улыбнуться.
— Если позволишь («Боже, что за вежливость!»), я немного провожу тебя.
Но на сегодня довольно.
— Спасибо, я хочу идти одна… Я не говорю — Данко не смотри так на меня, — что не хочу идти с тобой… я только хочу побыть одна…
Лучше прямо сказать ему: «Оставь меня наедине с моей болью. Не видишь разве, как мне больно все это?»
— Пусть будет по-твоему, — серьезно говорит Данко.
Он крепко пожимает протянутую Даркой руку, долго держит ее в своей и, подумав, подносит к губам. В этом крепком и одновременно бесстрастном поцелуе есть и просьба о прощении, и желание попрощаться.
Дарке хочется бежать от этого места и от этого юноши, но ноги ступают по снегу медленно и тяжело.