Не веря своему счастью, мы проникли в гимназию. Повсюду, во всех углах, в коридорах, в большом рекреационном зале, на полу валялись тела — главное здание гимназии было предоставлено беженцам. Мы добрались до пятого класса. Действительно, здесь были свободные места — целая стена оставалась незанятой. Я улегся на деревянном полу, кое-как завернувшись с головой в мой халат.
«У Феди отрезали руку. Федя — инвалид». Нелепое слово «инвалид», связанное в моем сознании с заголовком какой-то газеты, росло, ширилось, стало живым, печатные буквы налились кровью и начали плясать перед глазами. Тошнота подступила к горлу, но вот я почувствовал, что проваливаюсь в бездну сна и благодетельная темнота охватывает меня со всех сторон.
На другой день мне удалось, по-прежнему выдавая себя за брата, пробраться к Феде. Плотникова не пустили. В старшем приготовительном классе, большой квадратной комнате, стояли разнокалиберные, по-видимому собранные со всего города, железные кровати. На стенах висели картины — крестьянский двор с неправдоподобной оранжевой лошадью на первом плане, маленькая синяя река, где над бумажной водою в неудобной позе застыл рыболов в широченной соломенной шляпе, коричневые борозды уходящей вдаль пашни и сбоку игрушечная деревня с островерхой немецкой кирхой. В углу стоял большой, с облупившейся белой краской железный шкаф. Если бы не острый запах лекарств, пропитавший холодный воздух комнаты, то казалось бы, что находишься не в лазарете, а на складе старой мебели. У высокого окна с матовыми стеклами на огромной двуспальной кровати, закрытый до самого подбородка байковым одеялом, неподвижно лежал Федя. Его маленькое тело еле виднелось под складками одеяла, тонуло в неизмеримом пространстве кровати, окруженное со всех сторон ледяными полями белых простынь. Он лежал, закрыв глаза, его лицо, покрытое многодневной щетиной, похудело до неузнаваемости — прежним оставался только прекрасный высокий лоб, покрытый прозрачными бисеринками пота.
— Федя, — позвал я и осекся: мой голос показался мне визгливым и отвратительным.
Мятлев медленно, с огромным трудом, открыл голубые, с непомерно расширенными зрачками, лихорадочные глаза.
— Наконец ты пришел. Я думал, что никогда не увижу тебя.
Федя говорил с трудом, еле слышным, как бы прозрачным, голосом. Он заикался больше обыкновенного. Я молчал: слова, приходившие мне в голову, были бессмысленны и ненужны.
— Где Ваня? Я хотел бы его повидать.
— Его не пустили, он придет завтра.
— Завтра? Завтра я его не увижу. Нагнись ко мне ближе, мне трудно говорить. Вот так. Я видел Ивана Юрьевича на вокзале в Батуме. Ты скажи Плотникову, чтобы он его не трогал, а то он не выдержит. Скажи ему от моего имени.
Федя замолчал и закрыл глаза.
— Рука болит, — вдруг неожиданно громко сказал он. — Поправь мне руку.
Я приподнял край одеяла и увидел круглое плечо, покрытое грязными бинтами с пятнами запекшейся, черной крови. Невольно, не в силах удержаться, я тронул пальцем безрукое плечо. Федя вздрогнул всем телом.
— Осторожней, осторожней… Ну, вот так. Локоть болит. — Он открыл помутневшие, свинцовые глаза, в которых внезапно потух всякий блеск.
— Сядь в ногах, а то мне кажется, что кровать поднимается в воздух. Я тебе говорил, — продолжал он, помолчав, — что на нашей колокольне треснул альтовый колокол. Ты уж постарайся, помоги отцу, надо колокол заменить, а то звон получается такой: дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.
Федя снова замолчал, закрыв глаза. Я сидел на бесконечной кровати и бормотал себе под нос жалкие, бессвязные слова.
Вдруг Федя замурлыкал: «Славное море, священный Байкал…» Это не было пением — несколько слов, еле слышных, дребезжащих нот сорвались с его запекшихся губ и тут же замерли. Федино лицо осунулось еще больше, стало совершенно матовым и безжизненным. По-видимому, он потерял сознание.
Я еле дозвался санитара. Наконец он зашел в комнату, угрюмо посмотрел на Федю и мертвым голосом сказал мне:
— Ничего, еще очухается. Заражение крови у него, что поделаешь. А вы бы отсюда шли, только больных беспокоите.
На другой день меня к Феде не пустили, а еще через три дня, 14 марта, в день Фединого рождения, мы с Плотниковым его похоронили на Батумском православном кладбище.
С утра шел мокрый снег, падавший на землю широкими рыхлыми хлопьями. На высоких кипарисах, стороживших кладбище, снег налип особенно густо с одной стороны, с востока, откуда дул ветер, и зелень деревьев стала похожа на темную подкладку, проступающую сквозь белую, местами протершуюся материю. Белел холмик земли около могилы, и сурово чернела продолговатая яма. Она одна оставалась в этом белом мире черной, реальной и неопровержимой.
— «Во блаженном успении верный покой…»
Маленький поп с редковатой седой бороденкой, в старой, заплатанной рясе, дрожа от холода, пел тонким, дребезжащим голосом, и ветер, раскачивая кадило в его красной, замерзшей руке, пригибал к земле синеватый дымок ладана.
«Новопреставленного раба божьего, воина Феодора…»
Недалеко на большом каменном кресте, сбивая толстый слой налипшего снега, уселась черная любопытная ворона. Наклонив голову набок, она внимательно рассматривала обитый на скорую руку из неоструганных досок продолговатый ящик. Я видел, как вздрагивала спина стоявшего впереди Плотникова, и не знал, плачет ли он, или попросту его пронизывает леденящий ветер. Я не испытывал ни боли, ни отчаянья, только скука, та самая, которая охватила меня в первый раз, когда мы шли по Колхидской долине, поднималась в душе серой волною.
Ворона, раскрыв черные бархатные крылья, беззвучно соскользнула с каменного креста и пропала между заснеженными могилами. Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь, — я не знал, звонит ли это колокол на кладбищенской церкви, или мне вспоминается последнее мое свидание с Федей. Настойчиво, с каждой минутой все отчетливее я слышал, как в ушах раздается надорванный, мучительный звон:
— Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.
— «Вечная память…»
Голос священника донесся издалека, из другого мира. Я с трудом переступал окоченевшими ногами. Мои следы на снегу наливались черной, свинцовой водою. Неизвестно откуда появившийся могильщик с трудом отдирал комья смерзшейся земли, и они, смешавшись с белыми жилками снега, с глухим стуком падали вниз, на дно черной ямы.
— Пойдем. — Голос Плотникова был будничен и сер, почти так же сер, как его осунувшееся, голодное лицо.
Мы вышли из кладбищенских ворот и замялись на белом снегу двора, не зная, куда нам идти; голод настойчиво, противным, тонким, но живым голоском повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});