Из забытья меня вывел красный отблеск пожара, возникший впереди, между кустами. Мы подходили к пожарищу бесконечно долго, огонь то прятался за узкими ветками тамарисков, то возникал впереди, в пролете шоссе, и тогда на его фоне вырисовывались черные бесчисленные тени отступающих солдат. Наконец мы приблизились к пожарищу вплотную. В черном мраке, крепко обступившем нас со всех сторон, догорал большой амбар. От избы оставались только покрытые рубинами головни, да чернела, еще чернее ночи, большая печь и длинная, похожая на вытянутую гусиную шею, четырехугольная труба. Над амбаром поднимался иногда фейерверк кровавых брызг, и нелепые тени начинали метаться на шоссе из стороны в сторону. Около пожарища образовался затор — стояло несколько полевых орудий, опустивши длинные дула к земле, повозки, толпились солдаты, налезая один на другого: впереди через ручей, протекавший в глубоком овраге, был взорван мост, и приходилось пробираться в обход, через кусты и темноту. Говорили, что мост был взорван еще днем, до начала бегства, с перепугу. Проходя мимо одной из повозок, запряженной широкорогими буйволами, я увидел при свете взметнувшегося к небу языка пламени сжатые боковыми досками, сложенные друг на друга мертвые тела. Прикрывавшая их рогожа сползла, и я узнал есаула Легких. В стеклянных глазах красными звездочками отражалось пламя пожара. Большие угрюмые буйволы стояли неподвижно, как изваянья, опустив к земле тупые морды.
— Еще далеко до Сухума?
Милешину ответил Булавин, и в темноте его голос казался особенно усталым:
— Еще добрых верст десять осталось.
14
Мы пришли в Сухум глубокой ночью. Наших кубанцев собрали на набережной; разместились кто как мог, — я уселся на тротуаре. Впереди было невидимое, глухо вздыхавшее море. Через голову, из открытых окон, падал свет электрических ламп, вырезая на мостовой желтые четырехугольники и параллелограммы. Не знаю, откуда у меня в руках появились горячая маисовая лепешка и жестяная кружка с обжигающим рот сладким чаем. На несколько минут я пришел в себя, увидел Плотникова, сидевшего рядом со мною и уплетавшего за обе щеки такую же маисовую лепешку, мою винтовку, лежавшую на коленях, силуэт Булавина, прошедшего, хромая, на пристань, и снова все погрузилось в полусон. Я не помню, как мы очутились на маленькой шхуне, вроде той, которая доставила нас из Батума в Сухум, сознание пробудилось позже, уже когда я находился в трюме. Под потолком, раскачиваясь, горела тусклая керосиновая лампа. Черное пятно тени двигалось взад-вперед, с одного края трюма на другой, накрывая спящих солдат. Со всех сторон торчали головы, ноги, руки, скрюченные тела, — все спуталось в один крепко затянутый узел. Я сидел на торчавшем посередине трюма деревянном обрубке, мне было мучительно неудобно, как будто меня посадили на кол. Хотелось спать до боли, до тошноты. С отчаянным усилием я открывал слипающиеся веки, перед глазами все двоилось, качалось, кружилось, потом сон снова побеждал меня, и я падал с моего обрубка на лежавшего рядом кубанца — толстого булочника, — он ругался сквозь сон, отталкивал меня, я снова садился и снова падал. Это мучительное состояние, неутолимая жажда сна, боль во всем теле, ломота продолжались бесконечно долго; только под утро, когда в раскрытый люк просочился серый рассвет, наша шхуна добралась до Поти. Вероятно, это была самая мучительная ночь в моей жизни, — даже теперь, когда я вспоминаю о ней, перед глазами снова начинают мелькать куски тел, бегающая круглая тень, ощущение стремительного падения в никуда, во мрак, тяжелые, сонные ругательства и снова — тела, куски тел, руки и ноги, оторванные головы и тусклый свет качающейся керосиновой лампы.
В Поти нас отвели в казарму, и я, не дожидаясь еды, завалился на голые нары и спал до тех пор, пока, уже поздним вечером, меня не разбудили: я был назначен в наряд — стоять на часах у входа в наш барак.
Наша сотня под Новым Афоном потеряла убитыми, ранеными и пропавшими без вести почти половину состава — тридцать четыре человека из семидесяти двух. Нас соединили со второй сотней, так и не участвовавшей в бою, и разместили в грязном деревянном бараке, в котором уже много лет никто не жил. В бараке все было покрыто паутиной — утлы, потолок, стены, подслеповатые, покосившиеся окна. На полу и на нарах лежал слой пыли в два пальца толщиной. Казарму никто и не подумал убирать, солдаты смели пыль с нар, тем дело и кончилось: мы думали, что через день нас снова отправят на фронт.
Мне было очень холодно стоять на часах. Я топал замерзшими ногами, бил рука об руку, прыгал, но никак не мог согреться. Ночь была совершенно черна, и свет, падавший из открытых дверей казармы, умирал тут же, у самого порога. Я ни о чем не думал, голова была совершенно чиста, как будто вымытая проточной водой. Время тянулось бесконечно. Вдруг в первый раз я почувствовал настоящий страх. Я почувствовал, что холодный пот покрывает все тело, начинают стучать зубы и дрожащие руки готовы бросить обжигающую пальцы, раскаленную винтовку.
«И я стрелял вот из этой самой винтовки туда, в них, в русских, я ловил на мушку бегающие фигуры солдат, я…»
— Часовой, куда, к дьяволу под хвост, провалился часовой?
Меня вывел из состояния этой отвратительной внутренней истерики крик есаула Булавина. Вероятно, уже в течение нескольких минут он не мог дозваться часового и, стоя в дверях, тщетно вглядывался во тьму и нетерпеливо топал ногой.
— Я здесь, господин есаул.
— Ты куда провалился? Спал, что ли?
— Никак нет, я… оправиться…
— А, это вы! Ну ладно, когда будете сменяться, скажите, чтобы завтра не делали побудки. Пускай спят. Так не забудьте — никого завтра не будить.
— Так точно. — Я почувствовал, что начинаю успокаиваться…
Обыкновенная, спокойная тишина ночи обступила меня со всех сторон.
На следующий день казарма проснулась в скверном расположении духа. Солдаты, сидя на нарах, лечили ноги, стертые до крови, били вшей, лениво переругивались друг с другом. Раненых нам не удалось повидать — их всех еще накануне услали морем в Батум. Вечером, после обеда, в дальнем углу казармы заиграла гармонь, неизвестно каким чудом донесенная до Поти, — весь наш обоз остался в Сухуме, и мы с Плотниковым остались без одеял. Гармонист, молодой, безусый кубанец со свисающей на глаза желтой прядью волос, уныло перебирал клавиши, и длинные ноты, медленно, как будто их тащили за хвост, расползались по неметеному полу казармы. Но вот гармонист, которому надоело бессмысленное перебиранье клавиш, начал вспоминать частушки:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});