объяснили в группе «Ранней физиологической близости») – старался показать: он, Ерон, отнюдь не запроданец, как Имудоныч, не чепушило, как мордожопый Кукуцаполь! Да и шутовское облачение имел на себе Ерон Питерский едва ли не ангельское: золотистое, полупрозрачное, а в словах представал возвышенно-ироничным. Даже его огромные, лаковые, 67-го размера ботинки, с расквашенными, но жутко радостными носами сразу к себе располагали.
– Что мы шествием этим хотели сказать? – внезапно спросил зевак Ерон. И сам себе в микрофон ответил: – Всю тайную драматургию этого дела раскроет позже шут Терентий. А пока скажу одно: нет конца и края злу! Но нет конца-краю и насмешке над ним! А где есть сурово-комичное шутовство – там зло, как негодная ткань трещит и рвётся. Железные кандалы и тиски разламываются, опадают вниз. Земля ускоряет вращенье и медленно, но верно приближается к созревшей для ласк крутобокой Луне. Жизнь выпадает из обыденных скреп и входит в область эфирных тайн. Вот поэтому – ждёт нас в скором времени действительность несказанная. Отяжелённое грузом зла и страстей бытие человеческое вдруг обретёт крылышки. И тогда, пролетая над былым, искусанным цифровой корыстью, иссечённым наследственными распрями существованием, разбрызнется богомудрый смех, зазвучит озорная нескончаемая пародия или как раньше её называли – перепеснь. А вслед за перепеснью шуто-притчевое слово зазвучит… И станет это слово опять, как и во время оно, причиной всего, что случится дальше!
– Поняли, мархуры винторогие, что вам Ерон говорит? – крикнул, ликуя, враз выпрямившийся и даже побледневший от гордости за Ероновы слова, Ушлёпок.
– И станет это слово, – продолжил неожиданную речь Ерон – воздушным, едва уследимым именем, станет тонкотелесным имяславием: наделённым неимоверной силой и способностью проникать в недоступные до той поры глубины, высоты…
Про то, что одежонкой и расквашенными ботинками для Ерона разжился именно Терентий Фомич, – Варюхе, ясное дело, известно не было. Но всё равно: что-то приязненное, давно знакомое и даже родное почуялось девушке в Ероне. Именно в миг восхищения Ероном, залившим тёпло-сладким стыдом Варюхины щёчки, мсье Канотье с девушкой в глубоком капюшоне знакомиться и подошёл. Разговор его – в меру франкофонистый, в меру уснащённый русскими уменьшительными суффиксами – был нежен, горяч, руки так и норовили дотронуться до Варюхиных плеч, сдёрнуть капюшон, обхватить плечи, а затем и манящие бёдра. Но раздобары и телодвижения француза были Варюхе до одного места. Правда, пнуть приезжего или огреть его сумочкой по спине она почему-то не решалась. Да и не до того ей в эти мгновения было, так сильно увлёк шут Ерон, сказавший враз обогревшие, хоть и не вполне понятные слова!
Ерон Питерский давно скрылся, француз не отступал, вот почему снова стали душить Варюху слёзы, ни капли сочувствия, как ей стало ясно, у города и мира не вызывавшие. А когда стал приближаться прозрачный, пустой – 2 на 4 метра – куб, с четырёх сторон разлинованный решётками, который несли на плечах четыре нанайца с жёлтыми лентами в косичках, то и вовсе засобиралась она уходить. Может, раздосадовала девушку косая надпись на кубе, гласившая: «Вакантные места – здесь!», может, что-то другое, но, только, круто развернув себя на каблучках, Варюха-горюха шутовской променаж стремительно покинула.
Москва Питерская
Высказав своё, наболевшее, Ерон Питерский, – тряхнул длинными каштановыми волосами, тронул пальцем нежно бьющую на мраморном виске жилку, – вывернулся из бесконечной ленты шутов, и по вечереющей Москве двинулся от Лужников по Абрикосовскому переулку к Погодинской улице и дальше, глубже в Хамовники. На ангельский свой «прикид» накинул он вынутую из лёгкого заплечного сидора куртку, торопясь, надел её и заспешил, чтобы не упустить девушку в глубоком капюшоне, наискосок от которой внезапно остановился, разъезжая на Ушлёпке. Тогда же заметил он и неприятно обрюзгшего человека с головой-макитрой, скорее всего бывшего циркача, возможно даже укротителя, стоявшего неподалёку от девушки и тяжко глядевшего ей в затылок. Давно наловчившись ухватывать на лету злобные намерения, Ерон не ждал от встречи девушки со зверосмирителем, а, может, и заклинателем змей, – ничего хорошего.
Толстун пошёл за Варюхой не просто так. Оленька без явного умысла, но всё-таки нажаловалась ему на подругу. Сказала: Варюха-горюха давно на Терентия пялится и страшно жаль, если ей за это ничего не будет. Вскипевшей в тихой Оленьке внезапной ярости, Толстун тогда сильно удивился. Но тут же решил: нужно через Варюху отомстить Терентию, за то, что так умело и гадко защемлял ему, Толстуну, нежные места. От радости он даже захлопал в ладоши: «Мы ей… Да я ей всю морду… Ты не дрейфь! Я только с одного боку на личико плесну. Как будто лишай на щёчке у неё проступит! Пусть знает, как на чужое добро рот разевать!» Оленька ничего не ответила, томно улыбнулась и бесшумно выскользнула из Толстуновой комнаты, где как-то удивительно властно, по-хозяйски уже несколько дней распоряжалась.
Потому-то из кармана у Толстуна, во время шествия и торчала бутылочка, заткнутая чёрной резиновой пробкой. Её и заприметил дальнозоркий Ерон, она-то его и смутила. Как только миновали старинную фабрику-усадьбу Ганешиных и, чуток не доходя, до узорчатой Погодинской избы, Ерон, обогнав бывшего заклинателя, бутылочку с буровато-жёлтой жидкостью, – скорей всего с едкой серной кислотой – из кармана толстуновского пиджака легко, как факир, выдернул. Тут же, свернув в один из дворов, он бутылочку с кислотой в старое пожарное ведро, стоявшее за мусорным баком, и опустил. Затем окольным путём вернулся, подкрался на цыпочках сзади и несильно, но точно ударил Толстуна локтём в бок. Тот сразу схватился за печень, запричитал, занюнил, сел на невысокую железную ограду, плюнул Варюхе вслед и решил больше с ней не связываться: «Пусть Оленька сама с подругой отношения выясняет! Только мне и забот за малолетками по улицам шастать!» Разобравшись с Толстуном, оставив того хлюпать носом, а девушку в капюшоне проводив грустно-весёлым взглядом, Ерон Питерский углубился в московские переулки…
Он любил Москву лучистую, светозарную, любил Москву царственную, возвышенную. Хамовники, звенящие струной, по-старинному молодецкие, летом до обморока густо-зелёные, весной и осенью трепетно прозрачные, называл Ерон про себя – «Москвой Питерской». Здесь утихал на время безудержный московский гомон, разговоры становились стройней, сами собой очищались от языкового сору. Меж домами призрачной дымкой витала не замечаемая сквернителями городов архитектурная свежесть, вместе с ней – ласковая сказочность, наводившая Ерона на мысль о спрятавшемся здесь от «шумигама», звонко-ритмичном сердце Москвы. «А, может даже, – подумалось неожиданно Ерону Питерскому, – правильней назвать это радостное сплетение людей, домов, деревьев, этот пульсирующий в спокойном, а не сумасшедшем темпе овал благодати, – душой Москвы. И душа Москвы, и тонкое тело Хамовников, вот они,