раскровил кисть руки Прозоровскому младшему, после чего и старшего ударом лапы на асфальт опрокинул.
Шутки медвежьи зрителям не понравилось. Топтыгина вместе с братьями быстро увела полиция, мсье Канотье чертыхнулся, а Варюха сочувственно вздохнула.
Обратил на себя внимание и плакат, который несли двое ряженых. Надпись на плакате гласила: «Петровский карлик Яким Волков». Ехал под плакатом на крохотном самоходном автопогрузчике маленький краснощёкий человек. Был он обтянут натуральной волчьей шкурой, щедро обсыпан мукой и охапка иссохших цветов с его левого плеча свисала веником. Карлик часто привставал, расстёгивал и опять застёгивал железную молнию на волчьей шкуре и, плотоядно касаясь губами нагрудного микрофона, пел песенку про кабацкую Францию, чем господина Канотье сильно умилил:
В вечерних ресторанах,
В парижских балаганах,
В дешевом электрическом раю,
Всю ночь ломаю руки,
От ярости и муки,
И людям что-то жалобно пою.
Звенят, гудят джаз-банды,
И злые обезьяны
Мне скалят искалеченные рты…
Правда, конец песенки показался месье Канатову слишком уж русским и неоправданно грубым:
Свет сразу потушили,
Я помню, меня били,
По морде, словно в новый барабан…
За шутами шли скованные серебряными, а иногда и золотыми цепями, чернильные души. А говоря проще – пародируемые шутами городские чинодралы. Многие из них тянули руки ко рту, желая попробовать цепное золото на зубок. Однако дежурящие над ними малые дроны, вмиг подлетев, безжалостно клевали жадюг в темечко.
Особенно выделялся один из чиноманов: чубасто-носастый, с ушами, поросшими рыжей густой шерстью. Тот лизал драгметалл муравьедским далеко выставленным языком, слюну, выступавшую на губах, втягивал, ею булькал, и глотал её, позолоченную, глотал! Частый заглот вызывал рвотный рефлекс. Золотистая жидкость выхлёстывала обратно изо рта блевотиной и шутам-модераторам приходилось время от времени навешивать скованному цепью по рукам и ногам чубасто-носастому на грудь свежие слюнявчики.
Слюна драгоценная сверкала, чинодралы, едва сдерживая на людях страсть к добыче драгметалла из городских золотоносных жил, с вожделением постанывали.
Вдруг над шествием раздался двойной, дерзкий, враз разорвавший барабанные перепонки, звук. Словно разодрали надвое, а потом ещё и на четвертинки громадной газетный лист. Чиноманы как по команде присели. Испугавшись разрыва и треска, сплющили веки слабонервные, приложили руки к сердцам слабодушные, замерли в тоске безвольные.
– Quésaco? Это что есть? – вскрикнул месье Канотье, и не только он один.
– Такэто… Морда у критикана Дранишникова треснула, – пояснил проезжавший на самокате дежурный шут, – всё тянул и тянул денежки из нищих писак, всё мало и мало ему было. Да ещё и вокруг чинуш иноземных, под прикрытием у нас подрабатывающих, без конца увивался. Вот и будет теперь ходить с треснувшей пополам харей!..
Скованные цепями богопротивной прибыли и бесстыжего мздоимства, хапуны и куроцапы стали мало-помалу, отдаляться.
Ну, а после хапужников, дивно разнообразными походочками, выступили прекрасные и прекраснейшие! Проще говоря, двинулись по мостовой не обременённые тяжким трудом, не оскорблённые ватниками и грубой рабочей одеждой женщины. Пудов ласково звал их «шутовскими тростиночками» и рольки им предназначил хоть и комичные, а всё ж таки не слишком слабый пол принижающие.
И походочки, надо признать, были на загляденье! Рьяно-подпрыгивающие и упёрто-ровные, козьи и пацанские, мученические и пиратски-вкрадчивые. Ну и, понятное дело, разнообразно виляющие. Правда, некоторые из обладательниц круто-виляющих походок выступали на подиумных ногах почему-то закрыв глаза, и поэтому от напряжения мышц часто спотыкались, даже падали. Но неостановимо двигались вперёд, вдаль!
Притянули внимание толпы и дамы ступавшие по-медвежьи. Особенно выделялась среди них одна: с истомляюще знакомым лицом, мелькавшим, то в одной, то в другой телепрограмме. Эта мадам в строгой синей форме – правда, без знаков различия – шла на скошенных квадратных каблуках, косолапя и разъезжаясь на собственных ногах. Но этим отнюдь не смущалась, наоборот, грозно зыркала по сторонам: кому бы из глядящих на неё и при этом беззаконно хохочущих зевак, прищемить хвост, обломать рога, кого бы приструнить, прищучить, притянуть к ответственности!
Невзирая на разность походок, цель у группы шутовских подруг, осмеивавших, надо сказать, лишь крохотную часть современных российских женщин, была одна. Гундя в навесные микрофоны, сговаривались они и от мужиков, и от детей навсегда свалить.
– Чайлдфри, чайлдфри, чайлдфри! – курлыкали прекрасные и прекраснейшие.
Валить – судя по плакатам – собирались на Фиджи или в Новую Каледонию. Где и собирались предаться любви к природе, совокуплению с ракушками и растениями, а также подглядыванью за пингвинами, на лету занимающимися любовью и следующими воздушным путём (обязательно воздушным! Так про пингвинов отчего-то дамам мечталось) из Новой Каледонии в Южную Африку.
Особенно хороша была вперёдсмотрящая Халат-Чурекова: крутившаяся юлой под огромным транспарантом с надписью: «Вот вам – наш свободный «Танец мира»! Вот вам наш «Peace Danse»!
В прозрачном мотоциклетном шлеме и нежно-фиалковых штанцах-алладинах, с крупным гусиным пером лихо встромленным пониже спины, – вперёдсмотрящая, танцуя, с ласковой похотью поглядывала, то вправо, то влево, то назад, то вперёд! И при этом – опять-таки в микрофон – зазывно пела.
Ох, и песня вылетала из уст госпожи Халат-Чурековой, ох, и песенка!
Ты наплюй на меня, наплюй,
А потом всю мордень, размалюй!
А иначе тебя, мужика,
Переедет, как трактор, тоска…
Но и этот рабовладельческий романс затмил распахнутый, изнутри и снаружи пурпурный гроб, который, вслед за исполнявшей «Танец мира» Халат-Чурековой, поставив на попа, толкали на тележке со спинкой четыре мутнолицых нано-яванца…
И стоял в гробу муляж человеческий. Под ним надпись – «Л. И. Брежнев». Несли и портрет Генсека. Причём стоял Леонид Ильич в гробу спиной к зрителям. Пиджак его был поддёрнут, а брюки те, наоборот, приспущены. Один из шутов время от времени подбегал к гробу и почтительно целовал муляж в мягкое место.
Чтобы не оставалось сомнений в бережном и даже благоговейном отношении к муляжу, ещё один шут, повторял в рупор ловко придуманный, но, правду сказать, слегка будоражащий диалог, озвучивая его двумя голосами: ломающимся подростковым тенорком и голосом давно почившего Генсека.
– Дорогой Леонид Ильич, а почему Вы завещали похоронить себя спиной вверх?
– Да потому, мальчик, что я точно знал: в годы ваших прт… прт… пер-тур-ба-ций, вы ещё миллион раз в мягкие места меня поцелуете!
Сквозь шум и гам праздничного веселья, мсье Канотье всё пытался втолковать своему соседу, бритому наголо татарину, на часок отлипшему от ремонтно-мусорных дел:
– Поймите, почтеннейший! Корни шутовства уходят в глубь мифологии, – вспоминал мсье Канатов недавно им читанное, – а она, общая для всех культур и народов. Шут