возможный поступок. Я встаю из-за стола, подхожу вплотную к Володе и кладу свою руку на его вздрагивающие, горячие, как у больного, пальцы.
— Обуйся, Володя.
Я прошу его, как обидчивого ребенка. И опять этот незримый ток от человека к человеку: я улавливаю успокоение, словно внутри у него что-то отпустило, он расслаб и с непередаваемой обреченностью, словно святой уступал бесу, выдохнул:
— А-ах-х, что ты со мной делаешь!..
И, ни на кого не глядя, потянулся к валенкам, стал обуваться. Обувь не налезала на распухшие ноги, он с силой, до побеления пальцев, тянул за голенища, притопывал, вгоняя, как колоду, толстую ступню через низкий подъем в валенок. Взопрев, он наконец справился с обувкой и принялся за кашу. Ребята стали расходиться. То ли дальнейшее им было неинтересно, то ли считали неприличным глядеть голодному человеку в рот. Остались две девочки, дежурные по кухне, чтобы убрать посуду, и те отвернулись к окну. Я тоже сел за бумаги.
В тот зимний день, когда за окном уже горело багровым закатом небо, обещая сильный мороз, он рассказал мне свою историю. Детство его прошло на хуторе, потом, с организацией колхозов, когда хутора стали сносить, семья Мониных переехала в деревню, он учился в школе и работал в колхозе, как все его сверстники. В войну деревню спалили каратели, погибли Володины родители, он прятался в лесах, после изгнания оккупантов служил в армии, участвовал в боях, после войны вернулся не в деревню, а на свой бывший хутор, вырыл землянку, вскопал огород, поймал несколько пчелиных роев и посадил их в колоды-долбленки. В первое время, когда чуть не весь себежский край обитал в землянках, к Володе никто не придирался. Но общими силами деревни отстраивались, задача поскорее вывести людей из землянок считалась первоочередной, государственной, и скоро «бездомовных» почти не осталось. Дошла очередь и до Володи, но он «заболел» хутором и наотрез отказался переезжать в деревню. Его землянку срыли насильно, разбили пчелиные колоды, перепахали огород, и он в отместку пустился по миру. Он изложил мне свою теорию «здоровой жизни на хуторе» и попросил дать ему в аренду корову на условиях: все молоко сдает нам и возвращает корову после того, как она отелится, а телочка (он убежден был, что будет телочка) становится его собственностью… Договор наш, разумеется, не состоялся, и до весны Володя где-то пропадал, а весной, когда высохли дороги и оделся лес, он появился на дворе, все в той же свитке, простоволосый, но уже в солдатских ботинках, с тощей котомкой за плечами, подсел к мужикам, тесавшим на дворе бревна (мы собирались строить новый склад с погребом), и, достав из котомки скрипку, заиграл. Если не считать баяна, на котором аккомпанировал детскому хору наш внештатный худрук Куприяныч, это была первая «музыка», услышанная в детдоме. В тот раз Володя дал настоящий скрипичный концерт и приворожил ребят. Более того, оказалось, что скрипка самодельная, он сам ее смастерил. Потом у нас будет духовой оркестр, мы купим его на заработанные своими руками деньги, и я получу за него от начальства выговор, будут скрипки, виолончели, саксофон, баян, и будем мы каждый вечер тревожить засыпающих сельчан нашим любимым маршем «Прощание славянки», и будем потрясать зрителей на первомайских парадах в Себеже, когда нас удостоят большой чести проходить маршем мимо праздничных трибун, блеском медных труб, стройностью рядов — все в белоснежных костюмах! — и четкостью строевого шага, и будем покорять сердца деревенских мальчишек на дорогах России, Белоруссии, Литвы, Латвии, когда пройдем пятисоткилометровым маршем в честь десятилетнего юбилея детского дома, со своей собственной песней, с концертами, собиравшими, честное слово, тысячи зрителей, и даже по улицам и площадям Ленинграда промаршируем мы со своей песней и оркестром, все будет потом, через год-два, но зародилось в тот день, когда на унылом еще нашем дворе заиграла скрипка Володи Моника.
Что-то тянуло Володю к нам, а нас к нему. Он попросил дать ему работу.
— Погреб возьмешься вырыть? — спросил я. — По размерам сруба.
Он измерил шагами сруб, пощупал ногами землю, кивнул в знак согласия:
— Сто рублей дашь?
Теперь я прикинул в уме кубатуру, перемножил на расценки и тоже кивнул согласно:
— Пойдем писать договор.
— Нет, — сказал он решительно. — Зачем бумага? Слово — закон. Тебе доверены деньги, ихние деньги, — он показал на ребят, — распоряжайся по совести. Бумага — это не совесть, она для нечестных.
Вот это номер! Из каких же будущих времен ты явился к нам, Володя? Но договор идет принародно, опять ребячьи глаза и уши нацелены на меня: как поступить? Поднять этого «чудика» на смех, ведь они же знают, что вся их жизнь обставлена бумажками, каждый вечер они получают на кухню продукты по накладным, на которых дежурный ставит подпись; они бегают в канцелярию и за каждую простыню, наволочку, рубаху, платье расписываются; уезжая в города и получая «дорожные», выводят свои фамилии на расходных ордерах; за тетрадки, за карандаши, за игрушки, за хлеб с пекарни, за сахар из магазина, за мыло к бане, за картошку из погреба, за яблоки с деревенских садов — везде распишись, распишись, распишись… И вдруг — «бумага — для нечестных»… А что, если они доживут до такого времени, когда в самом деле не нужны станут бумажки? (И ведь доживут! Еще совсем молодые, они будут входить в трамваи и троллейбусы без кондуктора, бросят в ящик монету — хочешь, отрывай билет, хочешь, не отрывай, — будут есть в столовых бесплатный хлеб, много чего будет бесплатно, даже книжки для их детей, даже санаторные путевки для них самих…) Так, может, все-таки не смеяться над Володиным «заскоком»? Но тогда мне придется… фальшивить. Изображать веру на слово, а тайком писать бумагу, иначе насчитают растрату. Но зачем же тайком? Пусть за Володю расписываются понятые… Так потом и делали, но это уже было не то, совсем не то. Против бумаги мы были бессильны, и никакого урока «на совесть» не получилось. Впрочем, не совсем так, урок мы все-таки провели, и я считаю, удачный. Но о нем чуть позже…
А Володя прижился у нас, года три подряжался делать работу, какая случалась, но, как правило, с весны до осени, на зиму куда-то пропадал. Вечерами на нашем дворе пела скрипка. В жизнь ребят Володя не вмешивался, он только наблюдал, изредка и очень тактично советовал мне что-нибудь. Ни с воспитательницами, ни с мужиками о ребятах не говорил, видимо, считал, что в семье всему голова — батька. В смысле «отрицательного» влияния на детей, которого более всего опасаются педагоги в постороннем