количество кондитерских материалов, на первый раз довольно скромное, и кой-какую утварь: противни, кастрюльки, какие-то трубочки и проч [ее]. Выхлопотали, чтобы кухонная печь была предоставлена в его распоряжение в те дни и часы, когда она не нужна нашим тюремным повару и хлебопеку. Оказалось, что Жураковский действительно знаток своего дела: изделия получались превосходные и были быстро раскуплены заводскими обывателями, хотя цены были назначены высокие.
Спрос на все эти сласти продолжался и после Пасхи; мы повторили эту операцию раза три или четыре. Вся выручка за изделия поступала в нашу общинную кассу, т[о] е[сть] к Небыловскому; что касается Жураковского, мы не предоставляли ему никаких особых преимуществ, строго придерживаясь духа и основного закона нашей коммуны. Ему это не нравилось, и он потребовал выдела. С его уходом вся кондитерская утварь теряла для нас значение; мы отдали ее ему; прибавили несколько денег на первоначальный закуп кондитерских материалов. Он был вполне доволен таким выделом и дальше продолжал заниматься своим ремеслом самостоятельно.
В коммуне он пробыл месяца полтора или два. О его уходе мы не жалели; скорее даже были довольны. Для него пребывание в коммуне было просто способом приобрести кой-какие материальные средства и сделаться самостоятельным ремесленником. Для нас прочих пребывание в коммуне было проявлением нашей идейности; соображение о материальных выгодах стояло на втором плане; дух барышничества и погони за наживой был нам чужд.
При самом начале коммуны мы решили держаться правила: работы, какие по ходу наших дел окажутся нужными, исполнять днем, т[о] е[сть] с утра до вечерних сумерек; вечер предоставлять каждому проводить так, как ему нравится; отступать от этого распорядка разве только в каких-нибудь особых, чрезвычайных случаях, когда мы сами найдем такое отступление необходимым. Жураковскому во время его непродолжительного пребывания в коммуне приходилось работать вечером и отчасти ночью, но за то во всю остальную часть дня он был свободен. Что же касается всех остальных, я не моху вспомнить, чтобы мы когда-либо посягнули на вечернее время кого-нибудь из нас.
В первое время существования коммуны, когда Радзеевский и под его руководством Новаковский, Муравский и я пересматривали и штопали все наше белье, нам приходилось просиживать над этою работою с утра до вечера; но в дальнейшие дни времени на починку белья требовалось уже гораздо меньше: и самой работы не накоплялось так много, и навострились мы в ней, работали проворнее. Стирка белья занимала только один день в неделю; прокатка белья — неполный день.
Таким образом, в иные дни мы оставались по нескольку часов без работы; нередко случалось, что и весь день никакой работы не было. Новаковский предложил Радзеевскому и Политовскому свою помощь, если они желают употребить свободные дневные часы на пополнение своего образования. Политовский отказался; мне кажется, причиною отказа было чувство некоторой неловкости и, так сказать, стыда: вот, дескать, станут на меня пальцами указывать, взрослый человек в этаких-то годах вздумал учиться. Радзеевский был более рассудителен или менее застенчив и пожелал воспользоваться предложением Новаковского.
Насколько моху припомнить, Новаковский давал ему уроки арифметики и польской грамматики. Во время студенчества я и несколько товарищей были некоторое время преподавателями в одной из воскресных школ Выборгской Стороны. В числе учеников кроме детей были юноши от 15 до 20-летнего возраста и даже старше. И я не раз видел, с каким трудом дается иному парню механизм чтения или письма: на лбу появляются явственные морщины, иногда бедняга прямо-таки потеет, в том роде, как это бывает с нашею братией — интеллигентами при исполнении непривычной мускульной работы в роде, например, рубки дров. Теперь я время от времени видел Радзеевского в подобном состоянии напряженности и утомления; его занятия подвигались очень туго.
Русским языком он владел плохо. По выходе из тюрьмы ему, как и прочим полякам, предстояло прожить в Сибири некоторое — и, может быть, продолжительное — время; поэтому было бы полезно подучиться заранее русскому языку, попривыкнуть к нашей разговорной речи. Но я не решался приступить к систематическим упражнениям этого рода: считал полезным дождаться того времени, когда он окончит усвоение на родном языке тех знаний, которые приобретал при помощи Новаковского.
Столяр из Варшавы, о котором я упоминал в начале этой главы, по фамилии Стефанский, заходил довольно часто к Радзеевскому и Политовскому покалякать, о том, о сем. Обыкновенно разговаривали об оставшихся на родине семействах, о полученных оттуда письмах, о тамошних хозяйственных делах, о тамошних притеснениях со стороны властей; вспоминались общие знакомые; рассказывались эпизоды из жизни как этих общих знакомых, так и самих собеседников — эпизоды иногда печальные, иногда забавные. Общий тон разговоров был дружелюбный. Но изредка случалось, что разговор принимал оборот, так сказать, принципиальный: Радзеевский обрушивался на магнатов, сановников, богачей и грозил им тем коммунизмом «па wielką skalę»[231], о котором с умилением мечтал Муравский в первый день нашей коммуны. При подобном обороте разговора Стефанский вставал, вынимал изо рта коротенький чубук с трубкой, сплевывал на сторону и, ударивши по столу кулаком, произносил свирепым голосом: «Коммунизм — глупость; рабство, хуже московского ярма». Затем, бросивши на Радзеевского и Политовского сокрушительный, уничтожительный взгляд, он удалялся медленными, величавыми шагами; они, со своей стороны, в одиночку ему выкрикивали: «Какой же ты дурак!». Чрез несколько дней, а иногда, на другой же день, собеседование происходило снова в прежнем дружелюбном тоне, как будто ничего особенного между собеседниками не случилось.
К осуждению коммунизма пришел ли Стефанский собственным умом, или он только повторял услышанные от кого-то слова — не знаю.
Волосевич, как только имел днем свободные время, шел к Стефанскому и исполнял по его указаниям какую-нибудь столярную работу даром, чтобы только подучиться этому ремеслу. По отзывам Стефанского и других, обучение пошло ему впрок — понаторел заметно.
10
В апреле 1866 года я окончил штудирование трактата Милля. Я по-прежнему помогал Вишневскому и Сускому в занятиях языками, и почти каждый вечер полчаса, час, изредка даже больше часа уходило на эту помощь.
Оставшееся свободное время я употреблял теперь на чтение сравнительной географии Даниеля[232] и на заучивание греческих склонений и спряжений по грамматике Коссовича[233]. География — предмет сам по себе занимательный, изложение Даниеля живое, толковое; и, значит, понятно, почему я занялся первою из названных книг. К занятиям языками у меня было явственное расположение с времен детства; а теперь, кроме того, между поляками шли большие разговоры о всемилостивейшем манифесте, ожидавшемся в 1866 году по случаю бракосочетания наследника престола: манифест мог сократить сроки наших приговоров; может