И старый подмастерье крепко сжал ему руку своими мозолистыми ладонями.
— Эх! Сказал бы вам, знаете, на прощанье. Но не буду. Главное, всё в порядке! Вот и ладно. Так что молчу. Значит, с богом.
И, отстав от нас, Мартон принялся во весь голос выводить какие-то тирольские рулады, а вдобавок ещё кулаками барабанить то в одни, то в другие двери. Ни дать ни взять — заправский пьяница, который куражится, напрашиваясь на потасовку, чтобы достойно завершить день.
«А-ля-ли, ля-ли, ля-ли-лё!» разносился по улице его звонкий фальцет.
Мы же поспешили прочь, держась за руки: дальше была сплошная темень.
Надо было ещё миновать казармы на окраине. Часовой громко окликнул: «Кто идёт? Патруль, марш!» И конный дозор зацокал копытами по мостовой вслед за нами.
Как Мартон сказал, так и сделал: стал приставать к патрульным.
— Мирный житель я! — донеслось до нас его способное мёртвых разбудить препирательство со стражами порядка. — Честный, мирный обыватель! Fugias, Mathias![111] (Латынь явно нам предназначалась.) Десять кружек пива, подумаешь! Я мирный обыватель. Матиас Фугиас моё честное имя. Ну и заплачý. Разбил — значит, заплачу! Кто орёт? Не ору, а пою. А-ля-ли, ля-ли-лё! Не нравится — спой лучше.
Город уже остался позади, а издали всё доносился ужасающий шум, поднятый Мартоном для нашего спасения.
За городской чертой мы оба вздохнули с облегчением. Что может быть безопасней звёздного неба над головой!
Только холод нас подгонял. С полчаса уже мы шли нескончаемыми виноградниками.
— Погоди! — спохватился Лоранд. — Ты докуда думаешь меня провожать?
— Докуда к рассвету дойдём. Один я, пожалуй, не отважусь возвращаться по городу в темноте.
Теперь его черёд был тревожиться. Как быть со мной? Отпустить одного домой по тёмным, пользующиеся дурной славой трущобам? Или с собой тащить за несколько миль? Но ведь оттуда всё равно одному придётся возвращаться.
В нерешительности Лоранд остановился обок дороги.
В эту минуту нас обогнал быстро мчащийся экипаж. Едва он поравнялся с нами, кто-то кубарем скатился с запяток, поднялся и подбежал к изгороди, где мы стояли.
Это был Мартон.
— Нашёл-таки, — объявил он со смехом. — Ну, потеха! Они и вправду меня за пьяного приняли. Gaude![112] Поцапался там с ними. Схватили и поволокли, один даже по спине саблей вытянул. Оказал честь!
— Ну а как же вы освободились? — спросил я, не находя ничего особенно забавного или почётного в этом происшествии.
— Да фиакр увидел, как рванусь, прыг на запятки; они и не преследовали. И тут же догнал вас, как и думал. — Добряк был страшно доволен представившимся ему развлечением. — Ну а сейчас, господин Лоранд, и правда попрощаемся. Только не за фиакром ступайте, а в горы, этой вот узкой ложбиной. Там, в «Бутоне», в корчме, позавтракаете, как раз к утру доберётесь. А дальше всё прямо и прямо, на восход.
Мы обнялись. Кто знает, на сколько расстаёмся?
Мартон уже тянул меня за рукав: пошли. И Лоранду пора было в путь.
Десять лет. Путь не близкий! Успеем и состариться.
— Маменьку за меня поцелуй! Люби её вдвойне. И слово своё держи, — шепнул мне брат, и узкая, тёмная логовина быстро его поглотила.
Когда-то доведётся теперь увидеться? Бог весть!
Из моей меланхолической задумчивости меня вывел Мартон, не перестававший хмыкать и посмеиваться. Его так и подмывало что-то рассказать.
— А знаете, — начал он, едва сдерживая смех, — знаете — ха-ха-ха! — почему я сказал: за фиакром не ходить?
— Нет.
— Это Моцли был. Не узнали?
— Моцли?
— А знаете, кого он повёз? Отгадайте-ка! Мадаму!
— Госпожу Бальнокхази?
— Ну да. И актёра того.
— С чьим паспортом Лоранд должен был бежать?
— Попутчик-то нужен, не ему, так ей. Уж коли она в бегах, как же без попутчика?
Я внутренне содрогнулся. Сказка, просто сказка — и страшная притом!
— Но куда же они?
— Не думаю, чтобы на край света, но… Уж пока той сумки хватит, которую Моцли за ней выносил! А-ля-ли, ля-ли, ля-ли-лё! — с лёгкой душой залился старый подмастерье, пустившись даже галоп какой-то отплясывать в пыли.
Но как это возможно?.. С таким лицом, лицом мадонны, прекрасней, обаятельней которого не видывал я ни до, ни после?
XI. Слово чести
(Из дневника Деже)
Два дня спустя после исчезновения Лоранда перед домом Фромма остановился дорожный экипаж. Из окна узнал я наш тарантас, наших лошадей и кучера.
Кто-то от нас!
Опрометью сбежал я вниз, на улицу, где папа Фромм уже старательно отстёгивал кожаные фартуки.
Не «кто-то» от нас, а вся семья! Все, кто остался: маменька, бабушка, Фроммова Фанни.
И маменька приехала, бедняжка.
Я помог ей сойти. Измученная, разбитая, она казалась постаревшей на десять лет, Фанни поддерживала её с одной стороны, я — с другой.
— В дом, в дом! — поторапливала бабушка, точно боясь, что маменька в изнеможении упадёт прямо тут, на улице.
Все были притихшие; здороваясь, едва обменялись со мной несколькими словами.
Мы отвели маменьку в горницу, где нас принимали первый раз.
Мама Фромм и бабка на сей раз не вязали чулок, видимо, ждали этого посещения. Встретили они моих родных с молчаливой торжественностью, будто шаткая, поддерживаемая под руки фигура могла при первом же слове рассыпаться в прах, как, по рассказам, мумии из древних гробниц.
Приехала, всё-таки приехала при известии, что Лоранд пропал. Не дожидаясь тепла, по студёной, ветреной весенней погоде пустилась в этот дальний путь.
Материнская любовь! Можно ль её измерить…
Бедная маменька старалась, всячески старалась не показать своей слабости. Видно было, как трудно ей сдержаться, не потерять власть над собой в эти будившие мучительные воспоминания минуты.
— Тише, доченька, успокойся, — приговаривала бабушка. — Сама обещала быть молодцом. Сама знаешь, что нельзя. Соберись, соберись, не распускайся. Садись.
Маменька села, куда её привели, уронив голову на стол. Она не плакала, нет, она держала своё слово.
О, как грустно было видеть её в чужом доме, молча уронившую голову на стол, силившуюся не плакать, потому что обещала.
Все старались держаться на почтительном расстоянии. Горе требует к себе уважения! Лишь одна фигурка смело оставалась вблизи, на которую я даже не обратил поначалу внимания, толком и не приметил: Фанни.
Скинув дорожную кацавейку, она осталась в синем одноцветном платье. Когда-то любимый маменькин цвет. Отец тоже его очень любил.
Нагнувшись к маменьке, Фанни что-то шепнула, — и она подняла голову, словно возвращаясь к действительности из своего далека.