был, естественно, отрезан от внешнего мира. Об этом комическом жесте тоже не имеет смысла долго рассказывать Мелвину: он не оценит иронии. Он скептически усмехнется, и этот смешок – гримаса вежливого удивления: он просто не поймет, что я имею в виду, когда говорю, что у меня было тайное желание опять оказаться в той ситуации, куда лучше снова не попадать.
Заиндевевшая телефонная будка в том эстонском «лыжном» поселке рядом с местным клубом-баром была похожа на гроб, поставленный на попа, но с маленькими окошками, вроде тюремного глазка. В советское время в такой будке совершался, можно сказать, весь жизненный цикл: встретился, выпил, полюбил, облегчился. Единственное, что крайне трудно было совершить в таком телефоне-автомате, – это позвонить: или автомат был сломан, или не было монетки. А дозвониться в ту эпоху до Москвы из эстонской провинции в трескучий мороз было делом немыслимым. Но я человек упорный. Я выбирался из перетопленного, как сауна, бара-столовки на колючий ветер и леденящий душу мороз и двигался к телефону-автомату. До телефонной будки я пробирался дрожа, но не от мороза. Дергал примерзшую дверь, монетки проваливались в щель с мертвенным глухим стуком, и я кричал в черный бакелит телефонной трубки, подпаленной инеем: «Как ты могла? Как ты могла?»
Марина отмалчивалась. На мой вопрос – крик на морозе – ответа не было. Светилась лампочка внутри (никто не вывернул – дисциплинированная нация), и вся будка была похожа на замороженное насекомое, подсвеченное под микроскопом в темноте лаборатории. Пальцы, крутившие заледеневший диск, не слушались, монеты кончались. Разговор прерывался, когда казалось, что возникла надежда на ответ. Чтобы разменять деньги, надо было идти обратно в сельский клуб, где был местный бар и ресторан. Звучала какая-то эстрадная музыка из репродуктора под потолком, и, когда я входил, все эстонцы за столиками молчаливо разворачивались и смотрели на меня как на рыбу в аквариуме. Я разменивал чуть ли не на рубль мелочи в кассе. Я боялся даже сказать «спасибо». Беззвучно исчезал в темноте и снова шел к автомату. Как она могла?!
Однажды дверь заклинило, как будто припаяло льдом – от замерзших слез всех неудачников-любовников? Минуты четыре, помню, я испытывал неподдельную панику: неужели я проведу здесь всю ночь, постепенно замерзая, и наутро из телефонной кабинки вынесут мой заиндевевший труп? Дверь открыл прохожий эстонец, дернув ее на себя. Я уступил ему место в кабинке. Какое было счастье добежать до этого бара-клуба с молчаливыми – если не враждебными – лицами: там, по крайней мере, было тепло и светло. Из репродуктора журчала советская эстрада: «Быть может, ты забыла мой номер телефона. Быть может, ты смеешься над верностью моей. Но я не понимаю, зачем ты так сердита. Ну перестань смеяться и позвони скорей». Может быть, я уехал вовсе не от советской власти или постсоветской разрухи, а из-за несчастной телефонной любви. Чтобы застрять, уже по-настоящему, в музейной копии моего советского прошлого?
Черные стволы по бокам лыжни проплывали плавно. Лыжная мазь была припасена в рюкзаке, но лыжная мазь в ту поездку не понадобилась. В тот месяц снег был сухой, но не мерзлый, мягкий, но не липкий; лыжи не проскальзывали, как это бывает на обледенелой лыжне, но и не застревали в липкой тяжести снега. Толковый был снег. Все тут толковое. Лыжня угадывала намерение ноги лыжника. Лыжня была хорошо накатанная, но не до ледяного блеска. Лыжи входили в лыжню гладко и легко – лыжа и лыжня, отдельно, но вместе, как счастливые любовники. И все-таки я умудрился поскользнуться.
Рука с лыжной палкой опускалась и поднималась, втыкаясь в снег размеренно и точно, как дирижерская палочка, подхватывая ритм мысли. Мысль, впрочем, тогда была одна: «Как она могла?» Простая мысль, но с бесконечными вариациями смысла и разбросом эмоций у каждого, кто произносит эту мысль про себя. Как она могла, с этим рыжим очкариком? Только потому, что он специализировался по топологии хромосом, в то время как я все еще паял паяльником телефонные соединения и проводил эксперименты с мертвыми лягушками на инженерном отделении? Может быть, потому, что его модная небритость была слегка опалена сединой, как сейчас – виски Мелвина? Видимо, на этой мысли я и поскользнулся.
На самом деле я был втайне доволен, что подвернул ногу. Можно было оставаться дома и не тащиться за Левой с Леной по лыжне через лес. Лева с Леной раздражали меня своими оптимизмом, энергией и обожанием друг друга. Когда тебя предал любимый человек, нет ничего хуже, чем быть свидетелем чужого счастья. Любовная парочка: как шустрые голубки, они ворковали на снегу, устремляясь друг за другом, кидались друг в друга снежками. Оба раздражали меня своим любовным телеграфом жестов даже во время лыжных прогулок: казалось, каждый из них сжимает не свою лыжную палку, а руку любовника. Голодные, мы разворачивали бутерброды, завернутые в газету: вареная колбаса, «любительская», слегка подмороженная, на черном хлебе с маслом. Запивали горячим чаем из термоса вокруг небольшого костра на снегу. И хохотали без повода. Вдруг становилось жарко, и Лена прикладывала к губам снег. И снова на лыжи. В первые пару дней это было состояние освобождения. Чувство благодарности – я был рад, что Лева с Леной уговорили меня уехать из Москвы. Но очень быстро телефонные переговоры на морозе с Москвой меня истощили. Мне вообще никогда не нравился походный быт, а особенно лыжные вылазки. Я всегда предпочитал уютную простоту. Вечером – все та же колбаса или банка шпрот под портвейн из местного продмага – меня клонило ко сну, но Лева с Леной в алькове не давали мне спать любовным шепотом и сдержанными вздохами: как бы напоминанием о предательстве в Москве. То есть я от мстительной скуки готов был флиртовать и с Леной, но та все эти пассы игнорировала и вела себя уклончиво: то ли от полного недоумения и наивности, то ли от расчетливости и страха потерять Леву, а скорее всего, из-за того и другого – из-за расчетливой наивности, как все девушки этого зефирного темперамента. Мне не хватало скандального столкновения, хоть какой-либо интрижки в лермонтовском духе.
Я едва замечал в эти дни жену хозяина дома. Ее муж, Юло, пугал своим ростом и тяжелой челюстью. Но смущали очки интеллигента. Выпуклые, как будто окуляры для подводного плавания. В железной оправе, как у Джона Леннона. Из-за этих выпуклых линз я не видел его глаз. Не удавалось перехватить его взгляда, он не давал никакого шанса найти компромиссный тон дружеской нейтральности в общении жильцов-туристов с хозяевами. Никакой враждебности в его манерах я не замечал. Скорее излишняя, я бы сказал – демонстративная – вежливость. По