Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот и ладно, что живы-здоровы, — повторил он, — вот и хорошо.
Я знал его с тех пор, когда он работал еще в старом мартене. Звали его когда-то Глебом. Глеб, Глебушка… Может, отсюда и прозвище, а может, и нет.
Он припадает к студеной струе, и сходство с лесовиком-лешим усиливается. Пьет — двигаются волосатые уши. Откидывается, пропускает через костлявую горсть мокрую бороду. Не спеша развязывает котомку, шарит в ней, что-то перебирая и укладывая, достает сверток в белой тряпице. Развертывает, тряпицу стелет на коленях, кладет булку, пластики сыра, две помидорки да спичечную коробку с солью.
— А что, Хлебушко, ягода нынче есть?
— Брусничка есть, клюковка есть.
— Что ж пуст идешь?
— Не за тем ходил.
— За чем, Хлебушко?
— Много будешь знать, скоро состаришься. Я много знаю, так вишь какой.
Он разламывает булку, глядит в разлом, будто пытается постичь тайну. Сжимает кусок в горсти, распускает пальцы и глядит, глядит, как ломтик расправляется, принимает первоначальную форму, и не в силах сдержаться, восклицает: «Ах, хлебушко-то какой! Хлебушко-то…»
Старик пережил двадцать первый год, войну, и между ними многие невзгоды, страх голода вонзился в него острым якорем, засел глубоко и надежно. Каждый раз перед едой, разламывая кусок, разглядывает как непостижимое, недосягаемое разуму чудо, качает головой: «Ах, ребята-ребята, хлебушко-то какой стали пекчи, белый да мягкий».
— Ныне морошки дивно в болотце было. — Старик мочит кусок и отправляет в рот. Лицо его сжимается гармошкой, борода метет воздух.
Я достаю мясо, масло, яйца, предлагаю. Хлебушко вертит головой.
— Рыжичков вот такухоньких на засол принес. Зеленью взялись вроде старинных денежек — ум отъешь. Груздки есть, белых насушил, опят — всего довольно, грех гневаться.
Старик знал лес, как свой двор, и не брал что ни попадя. Если за рыжиками пойдет, так хоть немного, а возьмет одних рыжиков, да не всех подряд, а у коих шляпки рублевиками. Если в пестере подъельничные грузди, так скользкой желтизной один к одному поблескивают. Земляника в туеске глаз веселит, черника в корзинке — сизый дымок без сориночки.
Однако ж ходил старик зачем-то в этакую даль.
— Что ты тут делал, Хлебушко?
Старик глухонем. Ну и молчи. Смотрю на кусок, который он держит над ладошкой, сложенной ковшичком, вспоминаю свою бабушку, свою Стару. Идет, бывало, с чашками от стола, остановится, поднимет с пола крошку.
— Стара, крошкой-то, что ли, наешься?
— Грех ронять. В каждой крошке, почитай, капля пота — вон сколько людей топчется возле зернышка, а из зернышка крошка и выйдет.
Вспоминается школьный друг Вовка Гладков. Война. Большая семья. Отец на фронте. Ушел из пятого класса на завод. Бежал как-то из ночной смены, пересекал дорогу, и сбило машиной. Из кармана фуфайки вылетел кусок хлеба. Как рассказывал потом Вовка, не чуял ни боли, ни того, что ноги переломаны, видел только хлеб на обочине и боялся — поднимут прежде, чем доползет. Дополз. Потом все лето пролежал в больнице.
— Золотой корень ищешь, что ли, Хлебушко?
Двигаются уши, метет борода воздух. Так он и скажет тебе, где растет золотой корень, разбежался. А может, и не в золотом корне дело. В чем же тогда?
— Хлебушко, на фронте-то был?
Жует, глядит, чтоб не упала крошка.
— Тут не легче было. Металл-то до войны по восемнадцать часов в печке сидел, а мы довели плавку до шести. Три плавки в сутки, вот и суди. Придешь на смену: пропотел — хорошо, не пропотел — угорел. Сунут тебя головой в бочку (стояла такая в цехе) — и опять к печке.
— Да ведь так можно раз, два, ну неделю, но как же годами выдюжить?
— А так и тянули жилы.
Старик говорит, не выставляя свою работу, не выпячивая себя, как бы кто-то другой поднимает на поверхность памяти его жизнь.
— Само главно тут — порядок. Без порядка ничего бы не вышло. На работу — свято, боже тебя упаси опоздать. За тридцать годов раз только опоздал, вот как это со мной было. Прибежал домой из цеху — дрова кончились. Оглобли в руки — да в лес. Наковырял пеньков да живой ногой обратно. Прилег на часок, парнишке наказал разбудить. Ухом к подушке — и как утонул. Открыл глаза, как по голове ударило — время к работе приступать. А парнишечка мой привалился к печке, спит. Соскочил, сунул ноги в ботинки — и айда понужать! Осень, грязь, место неближнее. Завязил ботинок в грязи, останавливаться некогда, так и прилетел в цех в одном ботинке.
Он глядит в тряпицу, свертывает ее, кладет в котомку.
Не одной же работой, думаю, наполнена была его жизнь. Была же у него любовь, мечта? Хотел же он чего-нибудь? Стремился куда-то?
— Была, — улыбается, — была мечта. Я, Васька, коней шибко любил. Дед мой вошшиком на заводе робил, тятя тоже. Свою лошадь держали. Тогда, за что ни хвати — лошадку дай. Ну, я, сколь помню себя, возле деда вертелся — по дрова, по сено на Бурке, на покос летом. Косили по праву сторону Уреньги. Вылезешь утром из балагана, елань сиза. Тятя с дедом машут вовсю, рядов уж по пять прошли. Валы зелены — роса с травы сбита. Солнышко выйдет, займется елань огоньками дивными, а капли-то крупны. Баско! Бурко мордой в дымокур — и стоит. Только и ждешь, куда бы дедушко послал. Тогда снимешь путы, заткнешь травой колокольчик, заберешься верхом, припадешь к гриве, поддашь пятками… Ах, хорошо! Была, была мечта лошадку подержать. Когда в мартыне робил (он мартен, как и многие старики, называл мартыном), не до коня было. Думал: пойду на заслуженный, тут и заведу. Конюшенку срубил, саночки легкие изладил, чтобы в свое удовольствие когда с ветерком прогнать, да…
И любовь была, а что ты думаешь? Без этого нельзя. Молодыми-то мы шибко любили друг дружку. А потом уж по привычке жили. Это всегда так бывает в старости. Старость она, старость и есть.
— Коня-то так и не купил?
Отвечает не сразу, видно, вспомнил что-то из своей молодости, из своей любви.
— Дома сносить стали, и наш угодил. Ну, моя и взъерепенилась: в казенную, говорит, пойду. Старая кочережка, надоело ей, видишь ли, золу прегребать, печку топить, воду таскать. Так и не уломал. Поперешная она у меня смолоду: заладит свое, что кобылу супротивную не своротишь. Э-эх, а я бы еще и теперь на лошадке поробил, пока не ослаб, не сел на подколенну-то жилу.
Он говорит как бы сам с собой, как бы думает вслух.
— Мечте как не быть? Это теперь все есть, а бывало мечтал аржаного хлебушка вдосыть — и ничего бы не надо больше. Учиться тоже мечтал, да две зимы только и проходил в школу. Купил мне тятя карандаш: учись, говорит, пока не испишешь. Стал карандаш маленький, я его в патронную гильзу вставил, исписался совсем — на том и ученью конец.
Теперь ешь-пей, учись, а носить, так не знают что и надеть на себя. Эх, ребята-ребята, да когда жили-то так, как теперь? И не мечтали, и во сне не виделось — живи да радуйся. Да-а, — продолжал он после раздумья, — жизнь долгая, всего в ней перебывало: и зависть была, и досада. А завидовал я, Васька, на хороших ребят. Погляжу, у кого ребятёшки толковы, и думаю себе: легко сойдет тот родитель, не крякнет — дело его не загинет.
— На своих детей досадуешь, Хлебушко?
— Как сказать тебе? Все вроде пристроились не сбоку у жизни. Манька в школе учит, Федькин патрет у проходной висит, Митька с Дарьей тоже не из чужих рук кусок выглядывают. А вот Петька, тот не задался. Он и парнишечкой еще дерзким на руку рос и все себе бы, бог с ним, все себе. А в кого? Что деда, что тятю возьми, сколь работы на своем веку переробили. И ведь не то, чтобы негодным был, а как-то полегче жить ладит. Думали со старухой: этот далеко ухватит, высоко махнет. Университет кончил — надо думать! Как же вышло-то?
Старик недоумевал, как могло случиться, что университет, который представлялся горой, уходящей в облака, и сколь ее там, этой горы, он даже приблизительно представить не мог, как же этот университет не научил правильно жить его Петьку? Почему не хватает ума понять то, что понимает он, Хлебушко, совсем неученый старик? Ведь это так просто.
— Приходит раз с мешком и лопатой: покажи, дескать, где золотой корень растет. «Зачем он тебе?» — спрашиваю. Хохочет: «Жениться, говорит, в третий раз надумал». Вижу, не в ту сторону дело повернуто, говорю:
— Пенсию не проедаю, возьми — она моя. А золотой корень не мой, не наш с тобой он, Петька.
Старым дураком назвал.
— Что, — говорю, — тебе надо? Чего не хватает-то? Пить-есть нету? Голые ходите? Пошто тебе мало-то все? Солнышко ты с собой возьмешь? Небушко синее прихватишь? Песенку птичью? Шиш, брат Петька, не возьмешь с собой этого.
— А тебе золотой корень зачем?
— Незачем, так.
— Незачем, а спрашивал.
— Слышал, где-то есть тут, отчего бы и не спросить.
Хлебушко несколько озадачен, молчит, но не долго.
— Эх, пей-ка, на дне копейка, — зачерпнул в двухлитровую банку воды, закрыл ее крышкой, полюбовался водою на свет и поставил банку в котомку.
- Белый шаман - Николай Шундик - Советская классическая проза
- Запах жизни - Максуд Ибрагимбеков - Советская классическая проза
- Взгляни на дом свой, путник! - Илья Штемлер - Советская классическая проза
- Безмолвный свидетель - Владимир Александрович Флоренцев - Полицейский детектив / Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза