И тогда она всегда выделялась из общей массы, подходила к нему, навострив уши, и пристально смотрела на него из темноты – этими своими горящими глазами. Когда-то, когда овец гнали в горы, она упустила ягненка на переправе через реку: его унесло течением, и овца тотчас вскочила на берег и побежала по нему, блея своему ягненку, чтобы показать ему, где выбраться на сушу. А когда он вылез на траву, овечка стала отряхиваться, пока ягненок не начал повторять за ней. Она проделала это трижды, пока малютка почти полностью не обсох.
– Я это всю жизнь помнить буду.
Хроульв нежно погладил овцу по морде своими широкими рябыми пальцами и отблагодарил ее за верность коротким четверостишием:
Глазки словно искорки.
Вьюга склон завесила…
Умница ты, Искорка!
Нам с тобою весело!
Овца не стала критиковать его рифмовку. Она навострила уши. Правда-правда! Когда он читал стишок, она навострила уши. Вокруг нее стояло бессознательное стадо, пережевывающее свою старую жвачку.
А потом фермер как будто очнулся, повернулся к человеческой скотинке – мне – и произнес громкое ледяное «Ну-ну», а затем встал и исчез в дверях сенника. Время вышло. Директору фирмы «Акционерное общество “Хельская долина”» больше некогда разговаривать с журналистами. Я остался стоять и рассматривать их получше: этих сто пятьдесят его жен, которые все были на сносях.
Глава 16
В любви мне не везло. Не с теми женщинами в постель ложился. Впрочем, это было нормально. До тех пор, покуда я верно о них писал. Конечно, я был не Тайсон Пауэр, телосложение у меня было чересчур джойсоватое, я был мелкоголовый, девичьепалый, лоб по-детски выпуклый, а губы тонкие, да еще лыс не по годам. Меня дважды путали с Тоумасом Гвюдмюндссоном. Лишь потом я сподобился того шанса, которого заслуживал, и школьницы при одном виде меня обмачивались прямо в бассейн. Ничто так сильно не катализирует любовь, как слава, сказал мне англичанин из Шотландии, писавший биографию Ибсена. У этого норвежца после семидесяти от женщин отбою не было, от умненьких еврейских девочек из Вены, да только тогда ему, конечно же, стало слишком поздно снимать пальто. Зато я распростился со своим половым инстинктом, насытившись. Лишь счастливо расставшись с этой великой помехой работе, я смог как следует набрать скорость. Я скрепил долгожданную импотенцию вступлением в брак. Тогда мне было пятьдесят два года. Моя Ранга была как раз то, что нужно: телом холодная, а сердцем горячая. Правда, мы родили двоих мальчиков, но этого было и достаточно. Честно говоря, мне наскучил секс – тот удивительный вид спорта, которым нам повелел заниматься Господь. Одни сплошные повторы! Взад-вперед по тупику в бедняцком квартале. Прямо как пес! Желание – потный голодный бродячий пес, который приходит к тебе тем чаще, чем больше ты его кормишь. Я предоставлял ему выть на крыльце до тех пор, пока он не исчез и больше не появлялся. Мое самоуважение возрастало по мере того, как мне удавалось искоренить то, что ниже него: секс. То, что целые поколения мечтали превратить в дело своей жизни. По-моему, они так и не смогли наудовлетвориться досыта. А дети у них при этом не рождались! А мне их было вообще девать некуда. Самым странным во мне было вот что: стоило мне влезть на женщину, как у нее непременно появлялся ребенок. Подозреваю, что мало кто настолько успешно пользовался своим инструментом.
Лет в двадцать я влез на девчонку, у которой был учителем в Грюндарфьёрде, что на Западных фьордах. Это было мое первое попадание в цель – и единственное в тех славных краях. А вышла из него целая биография. Продавщица Йоунина подарила мне тринадцать внуков, которых я, правда, так и не повидал – мне было достаточно, что я улыбался им с газетных страниц. И лишь когда один из этих славных детей выпустил альбом – кажется, это называется «сольник», – до меня дошло, что в его зачатии я сыграл какую ни есть полезную роль. Сквозь гитарный звон проглядывали поэтические гены. Но, судя по всему, это прибавление в семействе подкосило меня, и в следующие годы по части приятных ночей с девушками у меня было негусто – серьезный юнец в заграничных городах, а его голова и руки обвязаны стеснительностью, как шерстяной материей, – и я оставался практически девственником, когда на горизонте появилась Ловиса. Тогда мне было 27.
Ловиса – «парень, ловися!». Она обладала шведским телом – удивительнейшим сооружением кризисных годов, знаменитым до самого Кьоуса. Но у этой шведской конструкции прошивка была исландская: она знала много мужчин. Работала она в «Трактире». Единственные женщины, с которыми я знакомился на своем веку, всегда работали в сфере обслуги: официантки в кафе и ресторанах, продавщицы в книжных магазинах, горничные в гостиницах. К счастью, женщины в этом сословии попадались разные. Рагнхильд работала в химчистке. Она меня очистила. Ловиса была настоящим даром небес в нашем безрадостном бытии: одна из тех редкостных шикарных женщин, питавших слабость к некрасивым труженикам духа. В те годы она обслуживала многих поэтов и писателей. Одним из них был мой дружище Фридтьоув Йоунссон. Он был лет на шесть моложе меня, родился в зиму великих морозов[72], и поэтому с ним обращались как с хрупкой фарфоровой вазой – каковой он впоследствии и стал. «С ним обращались как с яйцом. Мать его буквально всю зиму высиживала», – рассказала мне однажды женщина, сведущая в городских историях, – а зимой 1918 года исландские младенцы запросто могли отморозить пальцы, если их ручка на целую ночь высовывалась из-под одеяла.
В своей юной невинности Фридтьоув посчитал, что Ловиса – его нареченная. А потом уехал в Париж. Откуда весной ему пришлось отступить на родину под натиском немецких войск – за Вторую мировую войну это один из самых ужасных поступков немцев – и потом и он, и она оказались неспособны: он – к писательству, а она – к восприятию моего безмолвного ночного стиха. До того Фридтьоув был способным, и я сам побуждал его писать – а также и съездить в Париж. Этот город многих испортил – и одним из их числа был Фридтьоув. У него костяк некрепкий оказался. Домой он приехал, начиненный давно устаревшим дадаизмом, Тристаном Тцара и Аполлинером, и вел себя так, словно у нас в стране о них никто и слыхом не слыхивал. Сюрреализма он на дух не переносил – и тогда, и