Любовное чувство в поэзии Фета представлялось многим критикам как „страстная чувственность“.
Полнота и первозданность человеческого естества в фетовской поэзии — есть ее „первобытная природность“.
И наконец, характерный фетовский мотив „веселья“ <…> можно назвать „радостной праздничностью“» [Тархов 1982, с. 10].
Однако А. Е. Тархов оговаривается, что такая характеристика может быть отнесена прежде всего к 1850-м годам — к времени «высшего взлета» «поэтической славы» Фета [Тархов 1982, с. 6][185].
А вот мнение А. С. Кушнера: «Пожалуй, ни у кого другого, разве что у раннего Пастернака, не выразился с такой откровенной, почти бесстыдной силой этот эмоциональный порыв, восторг перед радостью и чудом жизни — в первой строке стихотворения: „Как богат я в безумных стихах!..“, „Какая ночь! На всем какая нега!..“, „О, этот сельский день и блеск его красивый…“ и т. д.
„Незнакомого лирического стихотворения нечего читать дальше первого стиха: и по нем можно судить, стоит ли продолжать чтение“, — писал Фет.
И самые печальные мотивы все равно сопровождаются у него этой полнотой чувств, горячим дыханием: „Какая грусть! Конец аллеи…“, „Какая холодная осень!..“, „Прости! Во мгле воспоминанья…“» [Кушнер 2005, с. 8–9][186].
Мысль эта не нова, она высказывалась еще в начале прошлого века (см.: [Дарский 1916]). Б. В. Никольский описывал эмоциональный мир фетовской лирики так: «Вся цельность и восторженность его стремительного ума наиболее наглядно сказывалась именно в культе красоты»; «жизнерадостный гимн неколебимо замкнутого в своем призвании художника-пантеиста (верящего в божественную сущность, одушевленность природы. — А.Р.) изящному восторгу и просветлению духа среди прекрасного мира — вот что такое по своему философскому содержанию поэзия Фета»; но при этом фон радости у Фета — страдание как неизменный закон бытия: «Трепетная полнота бытия, восторг и вдохновение — вот то, чем осмыслено страдание, вот где примирены артист и человек» [Никольский 1912, с. 48, 52, 41].
Об этом же писали еще первые критики, однако они знали лишь раннюю поэзию Фета: «Но мы забыли еще указать на особенный характер произведений г. Фета: в них есть звук, которого до него не слышно было в русской поэзии, — это звук светлого праздничного чувства жизни» [Боткин 2003, с. 332].
Такая оценка фетовской поэзии очень неточна и во многом неверна. В какой-то степени Фет начинает выглядеть так же, как в восприятии Д. И. Писарева и других радикальных критиков, но только со знаком «плюс». Прежде всего, в представлении Фета счастье — «безумное»[187], т. е. невозможное и ощутимое только безумцем; это трактовка безусловно романтическая. Показательно, например, стихотворение, которое так и начинается: «Как богат я в безумных стихах!..» (1887). Ультра-романтическими выглядят строки: «И звуки те ж и те ж благоуханья, / И чувствую — пылает голова, / И я шепчу безумные желанья, /И я шепчу безумные слова!..» («Вчера я шел по зале освещенной…», 1858).
Как пишет С. Г. Бочаров о стихотворении «Моего тот безумства желал, кто смежал / Этой розы завой (завитки. — А.Р.), и блестки, и росы…» (1887), в нем выражен «эстетический экстремизм такого градуса и такого качества („Безумной прихоти певца“), <…> коренящийся в историческом отчаянии» [Бочаров 1999, с. 326].
Представление о «безумии» как об истинном состоянии вдохновенного поэта Фет мог почерпнуть из античной традиции. В диалоге Платона «Ион» говорится: «Все хорошие <…> поэты слагают свои <…> поэмы не благодаря искусству, а лишь в состоянии вдохновения и одержимости <…> они в исступлении творят эти свои прекрасные песнопения; ими овладевают гармония и ритм, и они становятся <…> одержимыми. <…> Поэт может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка; а пока у человека есть этот дар, он не способен творить и пророчествовать. <…>…Ради того бог и отнимает у них рассудок и делает их своими слугами, божественными вещателями и пророками, чтобы мы, слушая их, знали, что не они, лишенные рассудка, говорят столь драгоценные слова, а говорит сам бог и через них подает нам свой голос» (533e-534d, пер. Я. М. Боровского) [Платон 1968, т. 1, с. 138–139]. Эта идея встречается и у других древнегреческих философов, например у Демокрита[188]. Однако в романтическую эпоху мотив поэтического безумия прозвучал с новой и большей силой — уже в изящной словесности, и Фет не мог не воспринимать его вне этого нового романтического ореола.
Культ красоты и любви — защитная ширма не только от гримас истории, но и от ужаса жизни и небытия. Б. Я. Бухштаб заметил: «<…> Мажорный тон поэзии Фета, преобладающие в ней радостное чувство и тема наслаждения жизнью вовсе не свидетельствуют об оптимистическом мировоззрении. За „прекраснодушной“ поэзией стоит глубоко пессимистическое мировоззрение. Недаром Фет так увлекался пессимистической философией Шопенгауэра (Артур Шопенгауэр, немецкий мыслитель, 1788–1860, чей главный труд „Мир как воля и представление“ перевел Фет. — А.Р.). Жизнь печальна, искусство радостно — такова обычная мысль Фета» [Бухштаб 1956, с. 254].
Совсем не чужда лирике Фета и оппозиция, антитеза скучной повседневности и высшего мира — мечты, красоты, любви: «Но цвет вдохновенья / Печален средь будничных терний» («Как мошки зарею…», 1844). Контрастно разделены мир земной, материальный и мир небесный, вечный, духовный; противопоставлены друг другу счастливое небо и печальная земля («Молятся звезды, мерцают и рдеют…», 1883), земное, плотское — и духовное («Я понял те слезы, я понял те муки, / Где слово немеет, где царствуют звуки, / Где слышишь не песню, а душу певца, / Где дух покидает ненужное тело» — «Я видел твой млечный, младенческий волос…», 1884).
Проблески высшего идеального видны, например, в прекрасных глазах девушки: «И тайны горнего эфира / В живой лазури их сквозят» («Она», 1889).
Фет неоднократно декларирует приверженность романтическому двоемирию: «А счастье где? Не здесь, в среде убогой, / А вон оно — как дым. / За ним! за ним! воздушною дорогой — /И в вечность улетим!» («Майская ночь», 1870 (?)); «Мой дух, о ночь! как падший серафим (серафимы — ангельский „чин“. — А.Р.), / Признал родство с нетленной жизнью звездной» («Как нежишь ты, серебряная ночь…», 1865). Предназначение мечты — «к незримому, к безвестному стремиться» («Роями поднялись крылатые мечты…», 1889). Поэт — вестник высшего мира: «Я с речью нездешней, я с вестью из рая», а прекрасная женщина — откровение неземного бытия: «<…> смотрит мне в очи душа молодая, / Стою я, овеянный жизнью иною»; этот миг блаженства — «не земной», эта встреча противопоставлена «житейским грозам» («В страданьи блаженства стою пред тобою…», 1882).
Земной мир с его тревогами — сновидение, лирическое «я» устремлено к вечному:
Сновиденье. Пробужденье, Тает мгла. Как весною, Надо мною Высь светла. Неизбежно, Страстно, нежно Уповать, Без усилий С плеском крылий Залетать — В мир стремлений, Преклонений И молитв…
(«Quasi una fantasia», 1889)
Еще примеры: «Дайте, дайте / Мне умчаться / С вами к свету отдаленному» («Сны и тени…», 1859); «Этой песне чудотворной / Так покорен мир упорный; / Пусть же сердце, полно муки, / Торжествует час разлуки, / И когда загаснут звуки — / Разорвется вдруг!» («Шопену», 1882).