Первую строфу отличает от двух последующих условная, метафорическая «предметность»: она содержит иносказательную картину (ладья, морские берега — «этот» и «иной»), В последующих двух «предметность», даже метафорическая, исчезает, развоплощается: дух поэта словно уже оторвался от всего земного.
И. С. Тургенев назвал Фета «жрец чистого искусства» (письмо Фету от 5–7 ноября 1860 г.) [Тургенев 1982 — письма, т. 4, с. 258]. Стихотворение «Одним толчком согнать ладью живую…» — одно из самых впечатляющих подтверждений этой характеристики. Повседневность, непоэтическое существование в фетовском произведении оценены как «тоскливый сон», как земное бытие, противопоставленное высшему, небесному миру, приобретающему почти религиозный смысл (это «жизнь иная», в которую, как в небо, надо «подняться»). Обыденность скучна и однообразна, ее метафорическое обозначение: «наглаженные» (ровные, невыразительные) «отливами пески»; мир поэзии плодотворен, его метафорический знак — «цветущие берега».
Метафорическим именованием поэзии, как и в других произведениях Фета, является «звук», обладающий чудотворным воздействием, способный развеять «тоскливый сон» обыденности. Поэт принадлежит двум мирам — реальному и идеальному. Именно эта идея порождает высказывание, построенное на логическом противоречии, на оксюмороне: «Упиться вдруг неведомым, родным». Как земное существо поэт чужд идеальному миру, который для него «неведомый» (это, как сказано двумя строками ниже, «чужое»); но как гений, дух, рожденный в высшем, идеальном бытии, он знает или помнит о вечных сущностях вещей, идеальное для него «родное».
Эстетические принципы поэта, «утверждающие служение красоте как высшую цель свободного искусства, давали возможность Фету отъединить поэтическое творчество от практической деятельности. И так было всегда, от начала и до конца пути. Идейная и художественная эволюция Фета, обогащение его лирики философской проблематикой, новые открытия в области поэтического языка происходили в пределах одной эстетической системы» [Розенблюм 2003].
Для Фета неизменно искусство было именно воплощением идеального. Так, он писал графу Л. Н. Толстому 11 апреля 1863 г.: «Я <…> против отсутствия идеальной чистоты. Венера, возбуждающая похоть, — плоха. Она должна только петь красоту в мраморе. Самая вонь должна благоухать, перешедши в durch den Labirint der Brust [через лабиринт сердца; нем. — А.Р.]» [Фет 1989, с. 312]. Эта же мысль настойчиво высказана в статье «Из-за границы. Путевые впечатления (Отрывок)»: «Когда в минуту восторга перед художником возникает образ, отрадно улыбающийся, образ, нежно согревающий грудь, наполняющий душу сладостным трепетом, пусть он сосредоточит силы только на то, чтобы передать его во всей полноте и чистоте, рано или поздно ему откликнутся. Другой цели у искусства быть не может, по той же причине, по которой в одном организме не может быть двух жизней, в одной идее — двух идей» [Фет — поэт и мыслитель 1999, с. 254–255]. Она же звучит в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева» (1859): «Поэзия, как вообще художество, есть чистое воспроизведение не предмета, а только одностороннего его идеала <…>» [Фет 1988, с. 282].
Непоэтическое, свойственное «тоскливому сну» повседневности, это, по Фету, во-первых, идеологическое, практическое, утилитарное, — всё то, от чего поэзия должна отворачиваться: «…Прибавлю от себя, что вопросы: о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о ее нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю просто кошмарами, от которых давно и навсегда отделался» («О стихотворениях Ф. Тютчева», 1859 [Фет 1988, с. 282]). Во-вторых, это обыденные заботы, быт. Н. Н. Страхов вспоминал о Фете: «Он говорил, что поэзия и действительность не имеют между собою ничего общего, что как человек он — одно дело, а как поэт — другое. По своей любви к резким и парадоксальным выражениям, которыми постоянно блестел его разговор, он доводил эту мысль даже до всей ее крайности; он говорил, что поэзия есть ложь и что поэт, который с первого же слова не начинает лгать без оглядки, никуда не годится» («Заметки о Фете Н. Н. Страхова. III. Еще несколько слов памяти Фета» [Страхов 2000, с. 427]).
Незадолго до смерти, 17 марта 1891 г., Фет писал начинающему поэту П. П. Перцову: «Вот с этим-то чутьем, различающим должное от недолжного, поэзию от прозы, следует всякому обращаться крайне бережно. Кто захватает нечистыми руками колоду карт, тому лишнее пятно незаметно, и в конце концов он играет грязными картами» [Перцов 1933, с. 103].
Те черты характера Фета, которые выразительно запечатлел друг его юности А. А. Григорьев, описавший молодого Фета под именем Вольдемара в рассказе «Офелия. Одно из воспоминаний Виталина. Продолжение рассказа без начала, без конца и в особенности без морали» (1846), были порождены отчуждением от жизни, осознанием трагического разрыва между миром идеальным и реальным. Вот этот, может быть, субъективный, но в главном, по-видимому, точный психологический портрет: «Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нем способность творения…
Творения — но не рождения — творения из материалов грубых, правда, не внешних, а изведения извнутри (так! — А.Р.) порождений собственных.
Он не знал мук рождения идей.
С способностью творения в нем росло равнодушие.
Равнодушие — ко всему, кроме способности творить, — к божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником.
<…>
Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался… Широкие потребности даны были ему судьбою, но, пущенные в ход слишком рано, они должны были или задушить его своим брожением, или заснуть как засыпают волны, образуя ровную и гладкую поверхность, в которой отражается светло и ясно все окружающее» [Григорьев 1980, с. 152–153].
В целом «тоскливый сон» обыкновенной жизни — это все непоэтическое. Мотив отчуждения от повседневности имел для Фета, не оцененного и не понятого как поэт, особенное значение; к концу жизни непонимание его стихов читателями возросло. «Вечерние огни» выходили, когда издание 1863 г. было все еще не раскуплено, они воспринимались, по свидетельству современника, всего лишь «как новый вариант молодых стихов их автора» [Перцов 1933, с. 99]. Философ, литературный критик и поэт B. C. Соловьев писал Фету весной 1883 г.: «<…> Мне горько, и обидно, и стыдно за русское общество, что до сих пор <…> о „Вечерних огнях“ ничего не было сказано в печати» [Соловьев 1911, т. 3, с. 109].
Слово поэта словно способно дарить жизнь, дать ей «вздох» (без коего жизнь попросту невозможна), и даже наделять жизнью неживое (построенное на оксюмороне высказывание «Усилить бой бестрепетных», т. е. не бьющихся, «сердец»), В некотором смысле поэт наделяется божественной или демиургической силой: он дарует жизнь. «Усилить бой бестрепетных сердец» с точки зрения формальной логики невозможно; но по Фету поэт — это носитель высокого безумия. Попытка может быть тщетной, неудачной, но она свидетельствует лишь о величии стихотворца.
Трактовка предназначения поэта у Фета романтическая: истинный поэт — избранник («певец <…> избранный»), творчество самодостаточно («венец»-венок — метафора награды — это сам его дар). Этот мотив восходит к пушкинской трактовке поэтического дара и служения («Поэту», «Поэт и толпа», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»[199]).
В фетовском стихотворении также присутствует мотив очищающего значения поэзии как средства выразить мучения, тягостные чувства — и этим освободиться от них: «дать сладость тайным мукам»[200]. Есть в нем, хотя он занимает периферийное место, и любимый Фетом мотив невыразимого; «избранный певец» способен «шепнуть о том, пред чем язык немеет»[201].