Эта трактовка интересна, но спорна. В этом случае оказывается неоправданным тот отчетливый контраст, на который указывает частица лишь: ведь получается, что вторая строфа содержит не контрастную, а совсем новую мысль в сравнении с первой. Кроме того, буйствующее в груди чувство, о котором говорится в первой строфе, — это тот же самый «темный бред души», о котором сказано во втором шестистишии.
Естественное недоумение: как же тогда объяснить сочетание утверждения о невозможности любого человека, в том числе и лирического «я», высказать себя («Хочу и не могу. — Не передать того ни другу, ни врагу…») с идеей всесилия слова поэта? На мой взгляд, в первой строфе лирическое «я» представлено не как поэт, а как носитель «прозаического», «обыкновенного языка» — не своего собственного, а общего людям — «нашего». Совсем иное — «крылатый слова звук», стихотворная «звукоречь»: она как раз в состоянии передать и сокровенное, и мимолетное.
Мысль о способности поэта «остановить мгновение» лишь аккомпанирует основной идее стихотворения.
Мотив невозможности выразить глубинные переживания восходит в русской поэзии к идее невыразимости высших состояний души и смысла бытия, отчетливо представленной в известном стихотворении В. А. Жуковского «Невыразимое»: «Что наш язык земной пред дивною природой?»; «Невыразимое подвластно ль выраженью?»; «Ненареченному хотим названье дать — / И обессиленно безмолвствует искусство» [Жуковский 1999–2000, т. 2, с. 129][162].
Принято считать, что на идею стихотворения «Невыразимое» повлияли сочинения немецких романтиков — Ф. В. Й. Шеллинга, В. Г. Вакенродера, Л. Тика; В. Н. Топоров [Топоров 1977. Р. 40–50] назвал источниками В. А. Жуковского «Сердечные излияния отшельника — любителя изящного» и «Фантазии об искусстве для друзей искусства» В. Г. Вакенродера с этюдами «О двух удивительных языках и их таинственной связи» и «Краски» (автор этого этюда — Л. Тик)[163]. Однако, возможно, идея «Невыразимого» имеет доромантическое происхождение; по мнению В. Э. Вацуро, у Жуковского она восходит к произведениям Ф. Шиллера [Вацуро 1994, с. 65–66].
Ф. И. Тютчев, хотя и в несколько ином значении, в стихотворении «Silentium!» повторил эту мысль; в тютчевском тексте она имеет уже отчетливый романтический характер. «Вслед за Жуковским и Тютчевым (при всей разнице между их поэтическими декларациями) Фет уже в ранних стихах утверждает невыразимость Божьего мира и внутреннего мира человека в слове» [Соболев 2004].
Мысль о невыразимости переживаний и идей в косном обыденном слове занимала Фета еще в юности. Так, он писал приятелю И. И. Введенскому 22 декабря 1840 г.: «У меня, когда я сажусь писать к тебе, бывает такой прилив самых ярких мыслей, самых теплых чувств, что эти волны необходимо перемешиваются, дробятся о неуклюжие камни моего прозаического красноречия и осыпают бумагу серым песком гадкого почерка. Многое, многое мог бы я тебе сказать и эти слова, как говорит Мицкевич»:
пока они в слух твой и в сердце твое проникают, На воздухе стынут, в устах у меня застывают
(цит. по изд.: [Блок 1924, с. 69–70]).
Как писал публикатор письма Г. П. Блок, «два стиха из Мицкевича цитируются Фетом в собственном переводе. Перевод всей пьесы (стихотворения. — А.Р.) („О милая дева“) опубликован был только тридцать лет спустя. Основной ее мотив — бессилие слова — столь характерный для старого Фета, тревожил его, как видно, и в юности: в 1841 году в другом стихотворении („Друг мой, бессильны слова“) он самостоятельно обработал затронутую Мицкевичем тему» [Блок 1924, с. 71–72][164].
Однако если Жуковский говорил о бессилии искусства, слова перед тайной и красотой бытия (впрочем, одновременно пытаясь разрешить неразрешимое, выразить невыразимое), а Тютчев называет «ложью» любую мысль, словесно оформленный смысл, то Фет утверждает, что поэт способен передать в слове («крылатом слова звуке») всё — и происходящее в глубине души, и существующее в мире вокруг.
Но мотив невыразимого представлен в поэзии Фета и в традиционной трактовке: «Стихом моим незвучным и упорным / Напрасно я высказывать хочу / Порыв души…» (не-озаглавленное стихотворение, 1842). В этом примере очень важно, что несостоятельность самовыражения связывается с «незвучностью» стиха: тонкий и глубокий смысл может быть выражен лишь посредством звука или при его решающем участии. Другие примеры: «Не нами / Бессилье изведано слов к выраженью желаний. / Безмолвные муки сказалися людям веками, / Но очередь наша, и кончится ряд испытаний / Не нами» («Напрасно!», 1852), «Как дышит грудь свежо и емко — / Слова не выразят ничьи!» («Весна на дворе», 1855), «Для песни сердца слов не нахожу» («Сонет», 1857), «Но что горит в груди моей — / Тебе сказать я не умею. // Вся эта ночь у ног твоих / Воскреснет в звуках песнопенья, / Но тайну счастья в этот миг / Я унесу без выраженья» («Как ярко полная луна…», 1859 (?)), «И в сердце, как пленная птица, / Томится бескрылая песня» («Как ясность безоблачной ночи…», 1862), «И что один твой выражает взгляд,? Того поэт изобразить не может» («Кому венец: богине ль красоты…», 1865), «Не дано мне витийство: не мне / Связных слов преднамеренный лепет!» («Погляди мне в глаза хоть на миг…», 1890), «Но красы истомленной молчанье / Там (в краю благовонных цветов. — А. Р.) на всё налагает печать» («За горами, песками, морями…», 1891)[165].
Обозначение поэтической речи посредством лексемы звук[166] не случайно. Для Фета парадоксальным способом выразить невыразимое является прежде всего либо молчание, непроизнесенная речь или «естественные языки» любви, цветов[167], либо именно звук: музыка и музыкальное начало в поэтическом языке. Музыка слова, звук как более точное, чем слово, выражение эмоций, — излюбленный мотив фетовской поэзии: «Я понял те слезы, я понял те муки, / Где слово немеет, где царствуют звуки, / Где слышишь не песню, а душу певца, / Где дух покидает ненужное тело, / Где внемлешь, что радость не знает предела, / Где веришь, что счастью не будет конца» («Я видел твой млечный, младенческий волос…», 1884), «Узнаю я <…> голос знакомый <…> И когда этой песне внимаю, / Окрыленный восторгом, не лгу, / Что я всё без речей понимаю» («Рассыпаяся смехом ребенка…», 1892).
Как резюмировал Б. Я. Бухштаб, «недоступность чувства сознанию и невыразимость его словом постоянно декларируется („Искал блаженств, которым нет названья“, „Неизреченные глаголы“, „Невыразимое ничем“, „Но что горит в груди моей — Тебе сказать я не умею“, „О, если б без слова Сказаться душой было можно“, „Не нами Бессилье изведано слов к выраженью желаний“ и т. п.)» [Бухштаб 1959а, с. 41]. Не случайно речь ребенка, исполненную полноты чувства, жизни, поэт воспринимает не как слово, а как звук («звон»): «Я слышу звон твоих речей» («Ребенку», 1886). «Звуком» названы одновременно и не произнесенное любовное признание, и рождающееся стихотворение: «И мукой блаженства исполнены звуки, / В которых сказаться так хочется счастью» («В страданьи блаженства стою пред тобою…», 1882). Страданье — от невозможности полного выражения чувства.
О звуке, в котором поэт открывает себя «музыкальному» читателю, Фет писал великому князю Константину Константиновичу: «Говорят, будто люди, точно попадающие голосом в тон, издаваемый рюмкою при трении ее мокрого края, способны не только заставить ее вторить этому звуку, но и разбить ее, усиливая звук. Конечно, в этом случае действителен может быть один тождественный звук. Дело поэта найти тот звук, которым он хочет затронуть известную струну нашей души. Если он его сыскал, наша душа запоет ему в ответ; если же он не попал в тон, то новые поиски в том же стихотворении только повредят делу» (письмо К. Р. от 27 декабря 1886 г. [Фет и К. Р. 1999, с. 245]).