еще ждали, еще сидели на своих соснах вдоль опушки и изредка, чтобы не терять утро, принимались ворковать. Обе тетерки, Серая и Желтая, то и дело перелетали над поляной с призывным нежным квохтанием, садились на низкие сосенки, охорашивались и красовались, но тетерева к ним не слетали, а только ждали, что будет дальше.
Когда обогрело солнце и над поляной взвились лесные жаворонки, тетерева по одному, будто наукрадку, стали улетать в глубину леса.
А на Шилекше хоть и медленно, но зачистка подвигалась все ближе к устью. Приплыли с верховьев Княжев с Чекушиным. Чуть поодаль на своей кобылке сопровождал их Луков. Весь день они указывали ему на одинокие забытые бревна где-нибудь в кустах или на ныряющий топляк, и Луков кидался на свою «добычу». Топляки привязывал к сухим бревнам и, улыбаясь, пускал «пару» по течению.
К вечеру вся зачистка была в пойме. Здесь, на широкой разливине, собрался весь лес. Он темнел сплошной бревенчатой массой и на Лухе. Там две бригады ухали весь день, разбирая пыж и пропуская его под мостом.
Оставив свои кобылки, весновщики Княжева сидели посреди разлива на плотно сбитых течением бревнах и ждали дальнейшей команды.
Наконец приплыла приемная комиссия. Чекушин первым сошел с кобылки, за ним молча спрыгнули на твердые бревна Княжев с Луковым.
Все думали, что Чекушин опять будет ругать и грозиться, и молча ждали, когда он начнет.
Однако Чекушин был весел и ругаться, видно, не собирался. Он по привычке повернул на ремне сумку и, раскрыв ее на коленях, стал что-то писать, забыв о бригаде.
Первым не выдержал гнетущего молчания Чирок. Повертев головой в разные стороны, будто высвобождая тонкую шею из зеленого шарфа, и оглядев всех, бросил небрежно:
— Ну что, едрена-корень, рублей по двадцать насчитал?
Чекушин улыбнулся и, не желая ругаться, ответил примирительно:
— И по пятнадцать хватит. Куда вам деньги-то. Все свое: картошка, капуста... На вино только, ясно-понятно! Чай, корову держишь? — поглядел он на Чирка.
— Держу! — взвился Чирок. — А толку-то!.. Ведь кровь свою пьем, а не молоко: луга все позатопило, косить езди на лодке черт знает куда, да потом в гору на себе таскай... Вот оно как, сенцо-то... Все лето будто крепостной на эту корову работаешь. Продать ее к черту!.. — Чирок еще раз шустро поозирался, как бы ища сочувствия, и обиженно осадил свою маленькую голову в широкое гнездо шарфа.
Чекушин, прослушав его, будто пение птицы (которой не мешать желательно, а отвечать не обязательно), захлопнул тетрадь, встал:
— Придется ждать, когда разберут, — кивнул он в сторону моста. — Обе бригады всю ночь будут работать... ясно-понятно! — и поглядел на бригадира. — Завтра деньги привезу, и можете собираться. Спасибо, как говорят, за службу: чисто сделали, ясно-понятно! — Тут он пожал Княжеву и Лукову руки, и еще нескольким весновщикам, что были рядом. — Так что теперь не грех и выпить с окончанием-то. А, ясно-понятно?.. — и он обвел всех счастливым победным взглядом.
И все встали с тем долгожданным облегчением и свободой, о которой думали все последние дни.
— Часть кобылок к берегу приткните, — кивнул Чекушин на целую флотилию кобылок, прижимаемых течением к бревнам. — Может, на Лухе потребуются. Поглядим, что утро даст, — и пошел по бревнам на берег.
Мишка не ожидал, что так просто и буднично все закончится. Было чувство какой-то обманутости, незавершенности.
В предзакатной тишине сидели на крыльце с Пеледовым и молчали. Последний жаворонок, еще освещенный вверху солнцем, допевал над поляной. Пел как-то буднично, без утреннего подъема. Будто и ему надоел этот простор, солнце, эта бесконечная воля... На глазах стыла лужа возле крыльца — покрывалась темными крестиками льда. От старой сосны доносилось призывное шипение какого-то тетерева, и Мишка слушал его без особого интереса: он был убежден, что ток распался уже навсегда. Он вспомнил и об утке и тоже был уверен, что Чирок с его жадной пронырливостью не оставит гнездо в покое...
Мишка не знал, о чем думал Пеледов, но видел, что конец весновки не радует и его.
— Вы уедете, а я на все лето на Лух пойду... — сказал он как бы про себя. — Значит, и мой праздник прошел. Все, видно... Помню, до войны все ходил к нам в деревню один дурачок. Ребятишки бегают за ним по пятам, кричат:
— Ванька-дурак?
А он:
— Нет, родили так! — и счастливо улыбается.
Мишка поглядел на Пеледова и не понял, куда он клонит. А тот затянулся сигаретой и, глядя на вечерние вершины сосен, подытожил:
— Вот и я Ванька-дурак. Так что не слушай, чего я говорю. Я ведь свихнутый, — покрутил он пальцем возле виска. — И не думай много, а то тоже свихнешься... А этот вывих никто не вправит. — Он как-то горько и в то же время любовно-снисходительно улыбнулся Мишке и ушел в барак.
В бараке сегодня даже не зажгли света, все уже легли, только в вагончике у поварих светилось окно.
Мишка тупо воспринял, что сказал ему Пеледов, сидел и все никак не мог уловить смысла сказанного им.
Однако в ночном одиночестве он неспешно снова все перебрал в уме и вдруг резко встал: с холодной ясностью, как зимняя молния, высветилась в его сознании догадка — а вдруг в лице Пеледова пропал великий человек! Ему сделалось жарко. Волна стыда накатила на него за то, что он жалел Пеледова, осуждал за игру в карты, решал за него, как ему жить...
Только теперь стало ясно, почему Пеледов так говорил с ним всю весну, будто видел его насквозь... Значит, действительно видел. И заботился о нем, как о сыне, даже больше, чем о сыне... Какую же благодарность должен был высказать ему он, Мишка, и не высказал, не проявил даже готовности сделать это. «Как же ему, наверно, тяжело жить здесь, среди нас таких. Вот перед концом и прорвалось, мелькнула обида на нас, на меня...» — подумал Мишка и тяжело вздохнул.
30
Утром, как обычно, собрались на реку, и никто толком не знал, управятся за эти сутки или нет.
Вышли из лесу — берега были голы, и Шилекша текла уже как бы ненужно, впустую. И легко