Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дикий зверь вырвался на волю и цистернами хлещет человеческую кровь. Чего ему, кровопийце, бояться? Бога? Бога-то он задобрил, начертав на каждой пряжке «Gott mit uns». Половину человечества сожрет, оставшихся, избежавших бомб и пуль, обратит в животных.
Мать покачивала головой — перечить не смела. Ни толстых кос у нее не осталось, ни синевы в глазах, только вера в бога да редкие, но оттого не менее ужасные срывы, когда накачивалась она самогоном. Не смыв им сердечной боли, лишь еще сильнее увязнув в новых грехах, она предавалась своему горю и милости божьей. С детства не изменился ее бог — жил в костеле, в святых образах, ладанках. Любой мог обидеть его, вызвать гнев и заслужить прощение.
— Не пугайте ребенка, господин отец. Алоизас не сможет учиться, ему начнут сниться кошмары, — урезонивала Гертруда горящего страстью обличителя главу семьи, если не затыкал ему рта очередной припадок кашля.
— У детей отнимают право быть детьми. Стариками, рабами, инвалидами, подручными палачей — да, но детьми?
— Прошу вас, господин отец, не шумите! Быстро же позабыли вы пребывание в холодной. — Весь июль 1941 года отца продержали в полицейском участке, загнав в каменный подвал, кашель его там усилился и уже не ослабевал. — Не думайте, теперь-то они с вами цацкаться не будут. Торопитесь записать Алоизаса в сироты?
Здоровая, горластая Гертруда все яростнее возводила вокруг брата крепостные стены, переступать которые не разрешалось никому, даже ему самому. Дни Таутвидаса уже сочтены, согревая его своим дыханием, словно замерзшего индюшонка со сведенными лапками, несчастному не поможешь, а себе навредишь. Мать — алкоголичка, что бы ни говорил и как бы ни целовал ей руки отец. Сам он, хоть и потомок знатного некогда рода, болтун и неудачник. Только с Алоизасом может возродиться слава жемайтийских дворян Губертавичюсов, обедневших и омужичившихся в незапамятные времена. Разумеется, не звоном меча и топотом копыт горячих коней воскресит он их имя — его высокий и умный лоб, его способности к языкам, удивлявшие учителей, свидетельствовали о будущем мыслителе. Необходимо лишь охранить от палочек Коха его плоть и дух, не дать ему опроститься, врасти в быт, превращающий в ничто любые высокие устремления. Символами этого быта стали сейчас мыльный камень — из него мать варила дурно пахнущую кашицу для стирки белья — да ком прогорклого, выменянного на свадебные серебряные ложки масла.
В груди отца начинало скрежетать, точно там с трудом запускали заржавевший мотор.
— Не пугай, пуганый уже! — похохатывал он. — Кого собираешься вырастить из человека, заткнув ему уши и завязав глаза? Паршивого эгоиста, который будет стыдиться выхаркивающего остатки легких отца и родной матери, давшей ему жизнь?
Совладав со смехом и кашлем, забывал о Гертруде и продолжал разглагольствовать, обращаясь уже к воображаемой аудитории:
— Хотите воспитать зверя? Мясо можете давать ему не каждый день, но ежедневно кормите досыта страхом! Нет уж, в наше время лучше быть чахоточным! Вот мы с Таутвидасом, — он прижимал к себе тельце младшего сына, — больны, но больны человеческой болезнью, не звериной. Кудирка, Вишинскас, Билюнас, Янонис — самые человечные люди нашего народа — болели ею! И не сменяем мы ее на собачью чумку. Нет, нет, господа национал-социалисты.
Разбуженный надрывным кашлем — Игнас Губертавичюс сотрясался им круглый год, днем и ночью, особенно под утро — Алоизас с трепещущим сердцем выскальзывал вслед за полуодетым отцом во двор. — Больному казалось, что здесь, ухватившись за ствол яблони, он сумеет больше глотнуть свежего воздуха. Но прохлада и влажность усугубляли его страдания, и, скрючившись, он бросался обратно в дом. На крыльце в его костлявые объятия попадал дрожащий Алоизас.
— Поди прочь! — стонал отец, сжимая сына и одновременно отталкивая его от себя. — Держись Гертруды, она права: я неудачник, полумертвец. Глядишь, еще здорового ребенка заражу до того, как протяну ноги. Гертруда толстокожая, но любит тебя. Держись ее — и будешь жить!
В комнате надолго не задерживался, вновь выползал на улицу — подышать, поглядеть на звезды, понюхать свежий полевой ветер. Сам не знал, чего хочет, что сделать, чтобы облегчить мучения. Лишь бы дождаться весны! Потом раздраженно клял весну в ожидании летнего тепла, лето не помогало, надеялся на осень, на зиму. Становилось все хуже, он уже начал ждать дня, когда ляжет наконец в гроб. Этого — последнего путешествия — жутко боялся. Алоизас чувствовал, что все отцовские речи, бунтарство, жалобы — лишь попытки избежать очной ставки с неминуемым, желание как-то извернуться, пролезть сквозь все сужающуюся петлю неизбежного конца.
— Милый папочка! Дорогой папочка! — кидался к нему, всхлипывая, Алоизас, заставляя себя забывать, почему так худы и костлявы отцовские ноги, прижимался к ним, и ему становилось хорошо-хорошо. Согревая друг друга последним теплом, не страшно было бы и в яму лечь.
— Поди прочь, хватит нам одного Таутвидаса! — Отец, словно клещами, сжимал ему ухо — наказание, которого еще недавно, как огня, боялись его ученики, кое-кто из них, вспомнив, вероятно, надранные уши, нет-нет да совал учительше полбуханки хлеба. Великовозрастные, бывало, с воем вскакивали с парты, а вот Алоизас не чувствовал боли — только ненависть отца ко всему, что считал он неразумным, но не поддающимся его воле.
Оттолкнет отец, он съежится в уголке и горюет, объятый бесконечной ночью, дышащей смертью, — даже она не желает приютить его. Облегчение приносил лишь бодрый голос Гертруды — от нее веяло сочным яблоком, наглым, животным здоровьем. Она твердо знала, что ему делать, как избежать участи отца и младшего братишки: не думать о смерти, о несчастьях, обидах, болезнях! — и как следует питаться — обильно, жирно. Изобретательность Гертруды была неисчерпаема. По ее требованию мать тащила в соседние деревушки то, что сохранилось еще от их былого достатка: выходной костюм отца, хрустальную вазу, серебряные лафитнички, из которых пивал в их доме во время рождественского обхода ксендз. Уже тогда разбиралась она в семейной их болезни, как настоящий врач. Дышать глубже, больше двигаться! Отцом и Таутвидасом она пожертвовала, хотя они еще жили, возвещая об этом своим кашлем, но Алоизас… Распахивала окна, заставляла делать гимнастику. Алоизасу, по ее приказу размахивающему руками, вдруг закрадывалось в душу сомнение: кто я такой, что расшибается она ради меня в лепешку, готова раньше времени похоронить всех остальных? Чем я лучше, выше других? Отец — тысячи книг прочитал, Таутвидас куда добрее и нежнее меня. Исполню ли надежды Гертруды, ведь ими втайне и отец утешается, пусть вслух и поносит ее целеустремленность? Останусь я, ну и что? Должен буду дышать за усопших и своей жизнью оправдывать их существование и смерть? А Гертруду вечно благодарить? Куда проще побрякивать цепью, как Таутвидас. Однако смерти Алоизас боялся, потому изо всех сил держался нелюбимой Гертруды. Любил отца, братца, даже мать, только не сестру, громкоголосую здоровячку…
Как-то раз мимо окон Губертавичюсов гнали колонну одетых в отребье призраков. Масса их не членилась на отдельные лица, ковыляли не люди — толпа теней. Глаза несчастных цеплялись за все, что видели вокруг, — за ставни окон и столбы, словно те сейчас оживут и протянут руку помощи. Не слышалось стонов, лишь шуршала мостовая под множеством едва волочащихся ног, и в этом шуршании билась примирившаяся с неизбежным безысходность. Шаркание весь день стояло в ушах, хотя мостовая вскоре опустела и нигде уже не осталось следа, что по ней прошли обреченные. Отец не мог успокоиться, прилечь — бродил из угла в угол, все больше бледнея и задыхаясь.
— Небо должно расколоться, если оно есть — небо, — говорил сам с собой. — Зверь пожирает порцию за порцией, и никто не останавливает его, никто! Так где же трещина в небе! Покажите, если такие мудрые! — От волнения и сознания абсурдности того, чему был он сейчас свидетелем, у отца хлынула горлом кровь.
Алоизас бросился укладывать его, подсовывал подушки, Гертруда, кинувшись в погреб, колола засыпанный опилками лед. Из-под топорика летели острые осколки, пахло кровью. Мать отмывала залитый ею стол, подставив ведро, когда под окном что-то заскреблось. Не постучав, ввалился в кухню человек, точнее — призрак человека. Что это мужчина, а не женщина, стало понятно лишь после того, как пришедший стащил с головы бабий платок. Сколько ему лет, определить было невозможно. На распухшем, сплошь покрытом ссадинами и кровоподтеками лице горели черные глаза, вернее — один глаз, ка месте второго — засохший струп.
— Не пугайтесь, глаз выбили не сегодня. Уже неделю назад. — Человек думал, что самое страшное в его облике — вытекший глаз, из-за этого, считал он, люди не подпускают его к себе. — Всех евреев расстреляли в карьере. Спрячьте, люди добрые.
- «Мой бедный, бедный мастер…» - Михаил Булгаков - Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- В глухом углу - Сергей Снегов - Советская классическая проза