идти. Тридцать лет. И такая моя, во всем… И с Лёнькой мы так и не успели ее познакомить, были бы сестра и брат, а вдруг как-то ее удержало бы… У нее сильная депрессия была последние месяцы, я-то думал, что потихоньку рассасывается… В тот день ничего вроде не предвещало – была у моря, далеко заплывала, с аппетитом ела зеленый борщик, ее любимый… сказала: ты, бабуля, посиди, я покурю на балконе… Да, любовь, настоящая, отчаянная… Жили в небе, в перелетах по всему миру, у него большой бизнес был, она ему помогала. А потом что-то случилось у него, все потерял, вернулся домой в Эмираты, отсиживался. Там суровая мусульманская семья, бывшая жена, дети. Брат, мать, все были против нее. Хотя он писал, что не в этом дело, поддерживал ее обещаньями скорой встречи. И начался затяжной оползень отношений. Но вот о депрессии. Она ведь у нее случалась уже – шесть лет назад, когда его еще не было. Я сейчас нашел то письмо ее ко мне. Вот смотри.
Разбита, истерзана, обесточена. Я и представить себе не могла, что такое возможно, состояние абсолютной никчемности, чувствую себя в вязкой паутине безвременья, мне страшно так, как не случалось когда-либо, мысли о суициде, словно сама себе не принадлежу, удушливо-вакуумное состояние, и словно нет на этом пути примирения, такая глубокая душераздирающая тишина внутри и бессилие, вся жизнь как плагиат, одни амбиции, меня словно вытрясли, опустошили до последней капли, я считала себя талантливой, наверно, это комплекс отличницы, чувствую, что начинаю сходить с ума, день за днем с надеждой на малейший просвет усердно и порой с остервенением занимаясь, но к ночи все словно испаряется, ускользает… Я мыслей по крупицам собрать не могу, какой уж там диплом, смотрю и не вижу, читаю и не понимаю. Я не знаю, как дальше жить. Люди вокруг полны идеями, круговоротом событий и эмоций, убежденностью в своей правоте и особым виденьем жизни. Время словно остановилось. Рвусь изо всех сил, но с места не сдвигаюсь. Стала панически всего бояться, потеряла интерес и доверие к себе. Я не знаю, как мне быть, надеюсь на спасение, но понимаю, что только в себе его найду, это замкнутый круг. Кошмарный сон. И кажется, будто он не закончится никогда. Обнимаю тебя.
Я сразу ответил ей. Она тогда все же потихоньку выбралась из этого состояния…
– Да, все это уже в ней было. Бедная, бедная, тысячу раз бедная Женька, бедные все – и не с кого спросить, и никто не ответит. Главное – не винить себя, не оглядываться, что можно было бы сделать, что изменить. Ты сильный, я знаю, но все-таки береги себя, не расковыривай эту рану.
– Я стараюсь. Но знай я, что-то предпринял бы. У нее ведь, при всей ее открытости, никого рядом по-настоящему не было. И от меня она как-то немного отдалилась в последние годы, я насильно ее не подтягивал к себе – ну как тогда, в Москве, помнишь, тоже отпустил.
– Вот об этом я – нельзя, понимаешь, нельзя, ничего не изменишь, и легче от этих мыслей не станет, это дорога в ад – думать их сейчас.
– Сожгли сегодня.
– Ох, я не могу в это поверить до сих пор. Это болеть будет всю жизнь, всегда.
– Я держусь. Мне кажется. Только эти бесшумные бездны растут внутри все стремительней. И впереди все темней. Час назад вхожу в комнату, смотрю: на двери какая-то черная бумажка прилипла торчком. Странно, думаю, что это? Беру аккуратно двумя пальцами, а она выпархивает в окно. Бабочка со сплошь черными крыльями с обеих сторон, я таких и не видел никогда. Посмотрел в гугле – нет черных. Может, тебе удастся при случае? Небольшая, где-то пять сантиметров в размахе. Завтра девять дней.
#29. Поля превращений
Долгие летние дни в опустевшем Мюнхене, идущие ощупью, как слепой. И бессонные ночи. Изматывал себя ходьбой в парке, таком же пустынном, как и город, забываясь и вздрагивая от немецкой речи вдруг возникавших людей. Где я? В какой стране, стороне?
Ощупью, месяцы, в тишине. Но потихоньку звук возвращался. На днях смотрел фильм о Чернобыле. Неужели тридцать лет прошло? Лейтмотивом на экране появлялся человек лет сорока, в камуфляже, бродил по зоне отчуждения, по руинам Припяти, перебирал брошенные остатки жизни в ДК Энергетик, говорил о своей маме – красивой женщине, ставшей в свои тридцать пять инвалидом, живущей в Киеве, с тех пор почти не выходя из дому… Той самой, что так любила меня тогда. Приезжала в Киев ко мне. С этим мальчиком. И без. И имя у нее было – кто б мог подумать, что до такой степени – Любовь Сирота. Задолго до другой Любы. Что же у меня с этим именем? Работала она в ДК Припяти художественным руководителем, ставила спектакли, по Цветаевой что-то, потом горячо обсуждала со мной. А я смотрел на ее волосы и думал: когда волнуется желтеющая нива…
Но что я помню? Почти ничего. Кажется, о шумерах больше и вижу ясней, и более цельно, чем свою жизнь. Даже не руины, а какие-то разрозненные полуфразы, которые уже не сложить.
Я приезжал в Припять. Выступал там, немножко жил, дружил. Может, был последним из приезжих, кто ходил по тому четвертому блоку незадолго до взрыва, и еще, кажется, пошутил, глядя на эти приутопленные стержни: а что если рванет, и полетят они журавлиным клином над полями-лесами…
А потом, когда рвануло, мы возвращались с Ильей Кутиком на попутках из Питера, куда поехали с ним и Алешей Парщиковым. И как раз в тот день, миновав станцию Дно, приблизились к Гомелю с заволоченным небом, ночевали в кювете, притрусив себя валежником, умывались в озерце наутро после аварии, когда все это волокло ветром на Гомель.
А потом, в Киеве, уже наполненном беженцами, я отдал свою квартиру Любе и ее подруге, и перебрался в Глеваху – опустевший поселок в пригороде, где писал «Станцию Дно» и ходил, как призрак, в плащ-палатке по полю, глядя на ворон, промахивающихся мимо своих очертаний.
А потом Германия пригласила чернобыльских детей на отдых и лечение, но родители не решались их отпускать с незнакомыми людьми и попросили меня поехать с этой группой. А приглашение было от Ротари-клуба из предгорья Альп, богачей, реявших над деревнями на своих самолетах и очень старавшихся перещеголять друг друга в опеке детей и подарках им. Эти милые магнаты и меня хотели всячески облагодетельствовать, так сказать, решить судьбу за пару минут, но сказал им, что я тут никакой не писатель, а с детьми, и вообще мне ничего на свете не нужно, все есть, так оно и было.
Через год после этого меня попросили поехать с другой группой, отправляемой уже в Штаты. Более ста детей. В выданный мне мидовский паспорт вклеили около двадцати фотографий – на каждой странице по ребенку, дали как руководителю пятнадцать долларов на месяц и посадили с детьми в самолет. Дальнейшее похоже на безудержный триллер, который память держит в каких-то темных погребах и давно замела туда дорогу.
Приглашающей стороной оказалась церковь евангелистов из штата Орегон. В Нью-Йорке, где нас должны были встретить и посадить на самолет до Портленда, никто не встречал – ни людей, ни билетов, ни денег, ночь. И это было лишь начало. Потом, когда мы добрались до Портленда, детей по одному вмиг разобрали по машинам какие-то посыльные и увезли во тьму. Меня тоже. Я оказался далеко за городом,