так, не в ту сторону.
Не надо бы это трогать сейчас. Лучше ешь свою досу. С нуриевским танцем пальцев в мирах подливки, чтоб задышала жизнь в этом… явлении досы народу. Чтобы между тобой и едой возникла драма рая ваших с ней отношений. Ей ведь, этой досе, несколько тысяч лет, чуть моложе тебя, но все же. Сколько ж она навидалась, пережила за свою жизнь, и вот вы сходитесь, это миры ведь сходятся с их историей встреч и утрат. Здесь, под пальцами, чтоб сроднились…
Вот именно. Одной рукой звала, чтобы помог, чтобы вместе, чтобы жить, а другой отстраняла: это мой выбор, мой дом, моя жизнь.
Ночью слон приходил под окна, ел фасоль в огороде, я на веранде стоял, с мамой разговаривал по телефону. Я здесь, она в Мюнхене, восемьдесят семь лет ей. Подожди-ка, говорю, тут слон пришел. Положил мобильный, свечу фонарем: ба, какие гости! Ходит по домам, как участковый врач, слушает деревья своим фонендоскопом, как тот доктор горящую от стыда и озноба Кити. А сосед, брат Прабы, в окно увидел, и уже бежит с факелом, хэй, хэй, кричит, гонит его, тут и Праба на помощь выскакивает из темноты, слон отступает и вдруг разворачивается и атакует их, я с верхней веранды фонарем свечу, а они так разогнались, не могут остановиться, брат поскальзывается и падает в ров. Ложная атака. Слон, не добежав до них несколько шагов, снова развернулся, бежит и исчезает во тьме. Вспомнил о телефоне, мама там ждет ни жива ни мертва. Спустился потом к дороге, сидят два брата в темноте. Тот, что свалился, весь в крови, стекло и проволока во рву были, надо в больничку его, рваные раны, зашить бы, но машет рукой – завтра, сейчас никого там нет.
Я не раз приезжал к ней в Севилью. Жили. Долго, недели. И когда шел ремонт и ютились в углу на циновке, и потом, когда обустроилась по образу и подобию, хотя несколько тревожно и неуверенно поглядывая на этот домик – маленький, полупустой, в зеркальных поверхностях, похожий на нору, которая заканчивалась тупиком, без окон. Домик, стиснутый с трех сторон соседями – стенка в стенку так, что слышны были вздохи. А с четвертой – маленькое патио с калиткой, голое, где ты отовсюду виден – с улицы и с боков. А на втором этаже – престарелая чета: Алиса со слепым Базилио, под руку выходящие из дома и одновременно входящие в него, будто не двое их, а бог весть. С ней по-испански, со мной по-немецки. И дни напролет праздно насвистывающий пенсионный Педро в соседнем патио. Район Франко, где осели тихие ветераны тех времен.
Муэдзин запел с минарета. Любят они меня – только сяду поесть, и начинается. Все вперемеж тут, тигры, медведи, Шива, Будда, Аллах, Айяппан… Разве что христиане несколько выпадают из этой картины. Повар у плиты готовит новую досу, она румянится, сворачивает в свиток. Свиток санскрита. С хрустящей звукописью, для внутреннего чтения.
И шли в музей Архив Индий. Оказавшийся музеем ошибки Колумба. Или располагались, прихватив свежий багет и хамон, на траве у реки, где никто не купался – ни в черте города, ни вне его, а почему – так и не удавалось выяснить. А после кладбищенской сиесты открывались кафе и улицы оживали бодрящимся домом престарелых, молодеющим к ночи.
Нет, на пали испечен он, мы ж на юге, в земле дравидов. Язык, на котором жизнь Будды записана. Помощник повара в углу присел луковицы чистить – штук сто у него куполков в горке, блаженных, и ни одну слезу ведь не прольет над ребенком! День, проведенный в Индии, способен выкупать в счастье сорок достоевских на век вперед. Да, Брахма? Одна юга пройдет, другой сменится, кончится мир, изойдет и начнется сызнова, зарумянится доса. А где Брахма? Да вот он, в этом кувшине с водой, в этой досе, тут, под столом.
Черт его знает, уж никакого особого предубеждения к Севилье у меня не было. Ну да, я говорил ей, мягко, при случае, еще перед покупкой: может, не Испания, вот в Черногории у моря можно бы большой дом за эти деньги, с видом на море, или лучше вообще без якоря, снимать, где хочешь, менять страны, а зимы в Индии проводить. Временами она чуть призадумывалась, но Севилья брала свое, что-то особое у нее с ней было – и родство, и надежда, и какой-то защем. И то, как она искренне радовалась этому городу, и как старалась поделиться им со мной, хотя разные периоды у нее были с этим переездом – порой опускались руки и казалось, что ошиблась, поддалась, влипла, но встряхивала себя и снова неслась, пританцовывая, хоть внутри порой все поскуливало. Вообще же в характере у нее было идти до конца, даже если глупо или едва ли не гибельно – до конца, не сдавать назад, а там – авось прорвемся. И не просить прощенья, ни у кого, ни за что. Да, чувствовала, конечно, мое отношенье к этому городу, дому, хоть я и старался делать вид. Не очень-то, если по правде. Да и росло это чувство неприятия. Тем острее, чем сильней проступала Индия. И чем больше вовлекалась она в эту радость испанской жизни. Страна корриды и Кармен, думал я, вскипая в минуты обострений. Сжегшая и перерезавшая со времен инквизиции до Франко полмира. С ханжескими распятьями у изголовий в темных келиях спален. Несущая катафалки с ряжеными мадоннами по улицам, чтобы потом запить это пивом под бутафорскими апельсиновыми деревьями. Голая, без зелени, без тени, с раскаленными каменными мешками городов. С эмблематичной женщиной в профиль с высоко поднятым подбородком и кастаньетами в сердце, со своей гордой любовью, без сострадания, с жаром и льдом вместо тепла. С кораблями, чтоб завоевывать, грабить и вешать – в Америке, в Индии, всюду, куда доплывут. С одиноким Сервантесом позади и ослом на всю тысячу лет.
Вчера в джунглях очутился вдруг посреди стада самбаров. И свет такой был закатный, нездешний, как… Как что? Нет имени. Вот Адам имена давал. А какой опыт был у него к тому времени, какой словарь прожитого? Без опыта драмы, утрат, отчаянья, тьмы. А стало быть, и без опыта настоящей любви, счастья, света. Птичий лепет. Робкое дыханье. Это Афанасий Фет ходил по раю. Нет, не ходил, у него человек сгорел.
А у Достоевского Бог сгорел. В Севилье. Именно там все и происходит в «Легенде о великом Инквизиторе». Сожгу тебя, говорит, за то, что пришел нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя.
Давай, говорю, съездим в Икею и за пару дней все обустроим в доме. Нет, все откладывала, странно так, по мелочам изредка присматривала что-нибудь и приносила в гнездо, как веточку в клюве. И спала в углу на матрасе в голой комнате. Месяцы шли. Хоть кровать давай купим. Зонт от солнца поставим в патио. Нет, жалась к жасмину в крошечной тени. Полдня ходил по району, искал проволоку, в каких-то военных амбарах нашел, укрепил зеленую изгородь в дворике. Убрала.
И Иисус, так ничего и не сказав, целует его в бескровные губы. Не сжег, отпустил. Не приходи, говорит, более никогда.
Женщина вошла, смотрит и улыбается. Что ж это за улыбки у них, нам и не снились. Вот как мир начинался – с улыбки. С улыбки женщины. А иначе никак. Ни сил, ни мотиваций не хватило бы. Без вот этой пресветлой легкости, не держащейся ни на чем.
Хочешь, говорит, будем жить здесь, в Севилье,