но ты ж не будешь. Или в Индии, я бы даже ждала тебя, когда б отлучался, если тебе так надо одному побыть, попутешествовать. Или в Мюнхене сняли б жилье, хочешь? Но все это были лишь слова. Домик у нее свой, и жизнь, и город, где лучезарно и тихо состарится, как она говорила. Пол уже сделала с подогревом в спальне, осталось купить жалюзи, чтобы улица была не слышна. И записаться на танцы. Тук-тук ножками, подбородок повыше, и незримый кренделек в руках перебрасывать. Фламенко. Тебе ж, говорит, такая нужна, чтобы всю себя отдала, только тобой жила, это не я.
Был и другой севильский поцелуй. От благочестивой Доны Анны – Дону Хуану, убийце ее отца, серийному душегубу и обольстителю. Странно, но похоже, ни одна легенда не была подхвачена столь широко в мировой литературе и музыке. Байрон, Мольер, Моцарт, Пушкин… В Севилье стоит памятник Дону Хуану рядом с его домом, где на склоне лет он основал общину сестер милосердия. Видимо, после рукопожатия с командором и возвращения из преисподней, святясь от благочестия.
Опять муэдзин зашелся. А у индусов тихие храмы, часто неприметные, может быть и с ребенка ростом, где-то в лесу под деревом – мурти, цветок, огонек, вот и весь бог. Он же микроскопичен, тоньше воздуха, Бог – нана. Аллах Акбар, аллааа… Хорошо поет, жизнерадостно. Вообще, задуматься только – как такое могло в голову прийти этому художнику, Боженьке, что ж это за импульс такой должен был он почувствовать, и как, с какой стороны подойти к этому первому шагу в создании мира? Куда ступить? Какими силами, каким зрением? Из ничего. Самая невероятная на свете мысль. И чувство. И вот делает первый шаг, и тут, откуда ни возьмись, Необходимость перед ним возникает с бритвой Оккама: не умножай, говорит, сущности без Меня. Иди гуляй, отвечает, со своей бритвой, а я создам рыбу-парусник и свет над водами.
Однажды мы ехали из аэропорта Севильи, где она встречала меня, а мы и прикоснуться не могли друг к другу. Да, как всегда, обнявшись при встрече и века простояв так. А потом всю дорогу прикоснуться не могли, только глаз не сводили. Мир так истончился, что, казалось, одно прикосновенье – и все исчезнет. И таким тонким голосом пело все, прощальным, и вместе с тем – как в первый день, когда еще никого на свете – в каждой подушечке пальцев, в виске, в уголках ее губ, и особенно там – внизу живота. Вошли в спальню и начали раздеваться, медленно, лишь украдкой взглядывая, да и то чуть в сторону, и казалось, мы это не переживем – столько лет впереди нет у нас. И присели на пол, голые, лицом к лицу, на расстоянии. И подняли глаза. И опустили. И снова подняли. Так, словно это рождалось только сейчас и здесь. Небывалое, невозможное, из ничего. Она. И, наверно, в ее глазах – я. Она смотрела в лицо мне. Будто пила его чуть приоткрытыми губами. Я опускался взглядом все ниже, и там, где взгляд замирал, тело ее вздрагивало. И бедра ее смыкались вдруг и, обессиливая, размыкались. Что-то странное происходило со зрением: я не сводил глаз с ее лица и в то же время видел каждый волосок в ее светающей темени между ног. Не только со зрением что-то происходило, но и с осязанием: вздрагивая, я чувствовал каждое ее прикосновение – здесь и там, и снова здесь, хотя между нами было несколько шагов. Так же вздрагивала и она, когда я трогал ее – вроде бы мысленно, да, но уже трудно было понять, что реальней. И вкус ее губ, языка был реальней, чем тот, что помнил. И даже это легкое щекотанье от ее ресниц, когда вдруг приблизила глаза к моим, оставаясь на том же расстоянии. Возбуждение уже давно было у той грани, когда рука непроизвольно тянулась к соучастию, но я завел руки за спину, и она, видя это, тоже убрала руки. На миг мелькнуло в памяти, что в тантре это называют божественным соитием, едва ли возможным для смертных, но тут же все это куда-то исчезло, вместе с самой памятью. И потом, много потом – уже стемнело за окнами, которых не было, – я вошел в нее. Оставаясь на все том же расстоянии. Так медленно я входил, чувствуя теплое, сбивчивое сердцебиенье ее – там, что казалось, идут дни. И затеплился свет – там, в глубине. Как возвращенье домой, не в этой жизни. Смотрел на нее, сидя напротив, из дальних далей, и чувствовал, как он, подергиваясь, изливается, и она, выгнувшись вдруг, постанывает своим полевым цветочным смехом.
#27. Перемещения разрозненного
Когда я, говорит муха,
была, прости господи, Петраркой…
Даже вспоминать не хочу, страшный сон.
Казалось бы, две-три помарки —
и всё, крути колесо.
Но где оно, а где белочка «я»,
не говоря уж про «ты».
А еще бывает, в этом божьем угаре
полюбишь кого живого,
обнимешь его, как дым,
и глядишь, как разматывается за плечом
весь этот бестиарий.
А ты говоришь:
«возлюбленный мой», «любимая»… И комарик
Шекспир перелетает с одного на другого.
Что-то меня от тебя кумарит,
геном говорит геному.
Воздух рождает образ.
Затем – вода и вкус.
Последним – запах,
он – вершина чувств.
Сколько крови, сестра,
ты выудила стеклянной палочкой?
Подожми губы, дави на пальчик.
Один он и ты одна.
Когда я был панночкой, говорит одуванчик,
был у меня Хома.
Откуда ж ноги растут у этого воздуха,
что там зияет в жизни,
что так открыто чувству
и неподвластно мысли?
Лепестки мои, говорит роза, выстраданы —
из людей нерожденных, выскобленных.
Когда мы были ладонями,
говорят кроты,
мы стояли у слепого оконца,
как в молитве, а потом всё рыли ходы, ходы…
Доня, душа моя,
не вглядывайся в меня,
это просто заходит солнце.
#28. Почта
– Беда, Люба, беда. Женька погибла. Вчера. Упала с балкона. Или бросилась. Нет свидетелей. Она еще жива была – около часа, только моргала, вся сломанная, пока в реанимацию везли. Невозможно, ни доли реальности в этом нет.
– Господи, да что же это, за что?! Я с тобой, родной мой. Чем помочь? Ты в Мюнхене? Прилетишь в Москву?
– Да, но я без документов сейчас – на обмене. Это в Сочи произошло, там и мама и бабушка ее, они в комнате были. Знаешь, это ведь такая сильная любовь у нее оказалась, и помножилось на безоглядность ее… Мама ей говорила, уже спустя год как все у них там с этим оксфордским мусульманином расползалось: оставь… Но она отвечала: нет, я буду бороться до конца. Кто б мог подумать, что о таком конце может речь