Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словно звучный стеклянный озноб, заструилось первое арпеджио. Прозрачные ноты трепетали в воздухе и разлетались по колоссальному амфитеатру голубого свода зари. Окоченевшие пальцы сперва двигались неуклюже, но потом Ноктюрн Опус 37, ее самый любимый, зазвучал все яснее и громче в холодном утреннем воздухе.
На фоне рассвета, словно перед экраном гигантского синематографа, Голондрина дель Росарио была тапером первым творениям мира — когда-нибудь, вычитала она где-то, фильмы станут звучать, обретут цвет и размах, как сама заря. И все же сквозь потоки слез, бегущие по уже ангельскому лицу, она видела на огромном круглом экране и воплощала в музыке не громокипящее сотворение новой вселенной, а горестное, окончательное сокрушение мира, высеченного ударами молотов. Словно мираж длиною в горизонт или последнее адское видение, вне времени и пространства перед ее расширенными от ожидания смерти глазами разворачивалась картина полного и бесповоротного разрушения этих жестоких белых равнин, где самые чистые мечты о равноправии оказались растоптаны угнетением и несправедливостью, этих Богом забытых селитряных краев, где вера и надежда безумно кружили под солнцем, пока не испустили дух, напившись собственной серной мочи.
Под музыку Шопена, все более выразительную под стать молчаливому пробуждению пустыни, она видела, как сыплются камни с отвалов последних гнусных шахт, тает дым заводов и один за другим умирают покинутые лагеря, выстроенные из цинка. Рядом с рушащимися бараками она видела, как гаснет огонь паровозов, бессильно спадаются мехи в кузницах, ржавеют наковальни в мастерских и зарастают страшные горы щебня, в которые голые по пояс щебенщики с закатывающимися от усталости глазами запускают огромные грубые лопаты — в каждую помещается целый шар земной щебня, — а в древки лопат глубоко впечатаны душераздирающие следы их цепких пальцев. Она видела, как разбираются лавки-пульперии, разрушаются пышные дома управляющих и приходят в запустение маленькие мощеные площади, где веселые оркестры из пропойц-музыкантов играют польки и пасодобли, мазурки и марши, а младшая дочь кабатчика с лентами в волосах и ослепительной, как селитра, улыбкой смотрит на белобрысого тарелочника, который у них обедает и оставляет ей любовные записочки под уксусницей. Она увидела, как проваливаются крыши филармонических обществ, куда шахтер после целого дня упорной долбежки породы приходит, окатившись из ведра и обкорнав ногти ножиком, в двубортном костюме и щегольски заломленной шляпе, приходит танцевать в белоснежных перчатках — не такой уж он изысканный, просто не хочет, чтобы красавицы, сладостно раскачиваясь на волнах вальса, почувствовали его кварцевые мозоли. Она видела, как гниют и рвутся, будто саваны старых забытых грез, экраны синематографов, где эти же суровые силачи сидят на скамейках в первых рядах и, как мальчишки, заливаются над бойким шутиком в котелке и при тросточке, который под фортепианную мелодию отрешенно обедает своими шнурками[26], будто горькой опереточной вермишелью. Она увидела, как раз и навсегда обрушиваются стены рабочих союзов, где трудящиеся и их жены назначают забастовки и голодные марши по пустыне, забастовки и голодные марши, ничего им в итоге не принесшие, кроме смерти под пулеметами во время стольких отстрелов рабочих, про которые по всей необъятной родине никто и вспоминать не желает. И, наконец, она увидела, как длинной печальной вереницей, словно в библейской истории про исход, удаляется вся эта тьма народу, некогда пригнанная сюда гуртами со всех концов далекого юга, эти люди с горькими лицами, которых стадами везли в гнилых пароходных трюмах, эти ангельские существа, которых выгрузили, как горемычную скотину, и погнали в унизительные санитарные дома, где поливали из шлангов, словно цирковых зверей, забривали от вшей, дезинфицировали, сжигали старую одежду, а потом этих сельских ангелов грузили в селитряной состав и отправляли в самое дьявольское пекло, и на трудном пути меж бесконечных огненных равнин безжалостность новой земли окончательно их очищала: шершавые лысые холмы соскребали последнюю толику зелени со зрачков, а соленый ветер пампы слизывал последнюю каплю дождя, нежившую грустные лица осиротевших ангелов. И когда на грандиозном экране рассвета вся пампа до самого горизонта уже лежала выбеленными остовами мертвых приисков, и сеньорита Голондрина дель Росарио, словно на старой заезженной пленке, видела, как ее город с бесприютным плачем покидают последние обитатели, в космическом куполе собора утренней пампы в такт творимой ею музыке прогремел страшный взрыв ее смерти. И тысячную секунды спустя, пока таял отголосок финального аккорда рояля, в последний раз взмахнув ресницами своих мертвых глаз, Голондрина дель Росарио с высоты успела увидеть, словно нежную фата-моргану любви, свое злосчастное селение: по его пустынным темным улицам, освещаемый лишь отточенным светом звезд, катится цирковой грузовик, раскрашенный во все цвета радуги, он останавливается на площади, вылезают два убогих клоуна, фокусник с мешками под глазами, сонный гуттаперчевый мальчик, учтивые жонглеры; она увидела, как под суровым взглядом директора они выгружают шесты и веревки, разворачивают песчаного цвета парусину, вбивают клинья в селитряную почву и растягивают шатер, штопаный-перештопаный бледной танцовщицей. И, прежде чем совсем умереть, единственной частичкой души, несущейся в отзвуке последней ноты разнесенного в щепки рояля, Голондрина дель Росарио увидела, как циркачи, расставив шатер и развесив флажки, в свете рассвета вдруг понимают, что попали в мертвое селение, в город-призрак, и тогда они в замешательстве, сбитые с толку, подавленные, начинают бесцельно бродить по улицам, заходят в пустые дома, заходят в разоренные лавки, заходят в разрушенные бордели, в опустелые залы, в растерзанные бары, распахивают и захлопывают окна и двери, будто машут нищими знаменами безнадеги, а один клоун, самый грустный, вися вниз головой на балке маркизы на Торговой улице, безутешно смотрит в сторону станции и плачет слезами сладкой тоски; они бегут по его косматым бровям, по морщинистому лбу, по жестким всклокоченным волосам и, наконец, падают в сухую землю призрачного селения, где когда-то давным-давно, еще ребенком, он знал (и был втайне в нее влюблен) незабвенную пианистку синематографа и учительницу декламации, сеньориту Голондрину дель Росарио Альсамора Монтойя (упокой Господь ее душу), которая родилась 13 ноября 1899 года и умерла от любви на рассвете, в воскресенье, 11 августа 1929 года.
Эпилог
Пампа-Уньон сегодня напоминает город после шквальной бомбардировки. Кругом только замшелые обломки зданий, на которых еще читаются названия лавок и кабаков. На остатках стен Длинной улицы, в лучшие времена звавшейся Блядской, сохранились, к восторгу случайных приезжих, кое-какие росписи, которыми щеголяли залы тогдашних борделей.
Кроме того, на улицах города-призрака, в воздухе затерянного в пустыне селения еще витает притягательный спиртной дух, на который стекались охочие до гулянки и веселья шахтеры. Ходят упорные слухи, что если глубокой ночью в пампе странник остановится перед руинами селения (мимо проходит шоссе из Каламы) и навострит ухо, то сперва услышит что-то вроде тончайшего пчелиного жужжания, но звук будет загадочно усиливаться и мало-помалу перерастет в самый настоящий гул праздника.
Я навострил ухо и в самом деле, кажется, услышал вдали музыку. Более того, уже загоревшись идеей этого романа, я несколько раз ночевал по выходным в селении. Ночью я старался разложить спальный мешок в бывшем баре или публичном доме, а днем, побродив по остаткам улиц (где скрупулезный турист еще может обнаружить тысячи крышек и пробок от бутылок), уходил на кладбище, читал имена, даты и благочестивые эпитафии и старался найти могилу Голондрины дель Росарио.
Большая часть могил разорена ловкими «стервятниками пустыни»: ворами, которые тревожат покой мертвых в поисках обручальных колец и золотых зубов. На этом старом кладбище, залитом солнцем и тишиной, гробы — как на всех прочих кладбищах в пустыне — лежат прямо на земле, словно зловещие лодки на якоре в раскаленном море песков.
Во время первых вылазок на кладбище я не нашел ничего похожего на могилу пианистки, зато само имя «Голондрина» обнаружил на трех или четырех белых крестах над маленькими земляными холмиками. Потом я узнал, что после событий 1929 года многие матери стали называть дочек Голондринами в честь этой неповторимой красавицы. Но в один из приездов в Пампа-Уньон мы с режиссером Лео Кокингом и моим другом Десидерио Аренасом — которые тогда снимали документальный фильм о селитряных поселках — обнаружили могилу без креста и без эпитафии и, разумеется, со сдвинутой мародерами плитой. В почти развалившемся гробу, наполовину выдвинутом из могилы, открывалась взгляду только нижняя часть тела. Это был труп женщины. На маленьких ножках красовались выцветшие от времени изящные туфельки, некогда теплого яблочно-зеленого цвета. Сбоку — и это сильнее всего привлекло внимание присутствовавших — из обрывков платья виднелась тонкая, словно застывшая в волшебном танце, высохшая женская рука — единственная. Я пришел в восторг. Мы все пришли в восторг. Для себя я решил, что это и есть останки Голондрины дель Росарио (вторую руку наверняка оторвало взрывом). Я не стал вскрывать верхнюю часть гроба. Не хотел — пребывая в романтической уверенности, что нашел свою героиню, — видеть ее лицо изъеденным смертью. Хотел сохранить в памяти образ, возникший, когда мне рассказали трагическую историю ее любви. Лео Кокинг все заснял на пленку.
- Черный доктор - Андрей Бычков - Современная проза
- Закрой последнюю дверь - Трумен Капоте - Современная проза
- Механический ангел - Ярослав Астахов - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Кое-что о Билли - Дуги Бримсон - Современная проза