Эрнан Ривера Летельер
Фата-моргана любви с оркестром
Роман
1
Прочие семьи везли с собой скотину — коз и барашков, усугублявших и без того невыносимую тесноту на корабле, — они же умудрились взгромоздить на борт рояль. По вечерам, под качку в открытом море, при свете безжалостных ржавых звезд Элидия дель Росарио, его изможденная, но мужественная супруга, наигрывая Шопена, скрашивала жизнь темному человеческому стаду, сгрудившемуся на палубе. А в последнюю ночь даже отыскала в себе силы продекламировать кое-что из Густаво Адольфо Беккера[1], «самого ей родного поэта», по ее собственным словам. И это притом, что его милая, пугливая, словно лань, Элидия пребывала в совершеннейшем расстройстве духа из-за боязни кораблекрушения. Во все время плавания она не переставала думать о том, как несколько лет назад пароход с пятьюстами рабочими, отправлявшимися на селитряные прииски, затонул у берегов Кокимбо. Ужаснее всего было то, что про этих упрятанных в трюмы пассажиров ни слова не говорилось в судовом журнале и власти наотрез отказались признавать их гибель, но кое-кто из экипажа выжил при крушении и после тайком рассказывал об этом в портовых кабаках. К тому же ее бабушка по материнской линии могла подтвердить, что лично провожала на пароход своего брата, который ехал в пампу на селитряные шахты да сгинул в пучине.
Прикорнув в рабочем кресле перед дверью, распахнутой во вкрадчиво плавящийся полдень, цирюльник Сиксто Пастор Альсамора — обладатель кровяно-красного румянца и длинных подкрученных усов — тяжело заворочался на свиной коже и вновь погрузился в топь своей селитряной сиесты. В мороке полудремы то ли снились ему, то ли припоминались зыбкие картины, где он готовился высадиться на северном побережье в начале 1907 года, зажатый на палубе парохода «Бланка Элена» вместе с партией из 149 рабочих, направлявшихся на разработки селитры, — и каждый со своим семейством. Он с чахоточной женой и семилетней дочерью взошел на борт в Кокимбо. И вот, в самом конце тяжелого плавания его несчастная супруга, так страшившаяся во время всего переезда судьбы утопленницы, умерла от сердечного приступа, когда сквозь клочья тумана уже начали проступать железистые холмы Антофагасты. За несколько часов до кончины, в очередном приступе сентиментальности, Элидия дель Росарио заставила мужа поклясться образом Святой Девы Андакойской, что, стрясись с ней беда, он не только окружит ее малышку вечной заботой и любовью, но и будет всячески поддерживать увлечение дочери игрой на фортепиано: «Когда-нибудь она станет великой пианисткой». Он всегда хотел представить — что сделалось бы с его лиричной благоверной, доведись ей увидеть чуть позже, тем самым утром, как ее обожаемое пианино, криво сгруженное на шлюпку, накренилось и ушло под воду посреди неспокойной бухты Антофагасты.
С Элидией дель Росарио они познакомились в селении Канела-Альта, что в коммуне Овалье, и полюбили друг друга с первого взгляда. Она играла на фортепиано в школе; он был худосочным подмастерьем в единственной местной парикмахерской, непримиримо настроенным юнцом, который, не переставая выметать из помещения обрезки волос, ввязывался с самыми старыми завсегдатаями в горячие споры — и все больше о справедливости и несправедливости в обществе да извечном произволе хозяев. Сошлись они против воли родителей Элидии, не желавших себе в зятья «карнауха». Предубеждение, однако, питалось не столько скромностью ремесла, сколько славой бунтаря, которой жених пользовался в селении. «Все цирюльники — упрямцы и безбожники, — предостерегал Элидию отец, — а этот и того хуже — анархист». Дело кончилось тем, что влюбленные поженились тайно в солнечный понедельник, 4 июля, аккурат на двадцать первый день рождения невесты. Жених был на год старше. «Семнадцать лет счастья — даром что впроголодь», — говаривал он с затуманенным от воспоминаний взором, когда ветреными вечерами, присев за фортепиано, Голондрина просила его рассказать о матери.
Из-за врожденной слабости здоровья жены завести ребенка у них получилось только на десятый год. На одном и остановились, потому что Элидия чуть не умерла родами. Мать так любила поэзию, что окрестила девочку Голондриной, то бишь Ласточкой, в честь умопомрачительного стихотворения Беккера, которое декламировала, если под вечер на нее накатывала печаль. С первых дней она, укладывая кроху, читала ей что-нибудь изящное из толстенного сборника «Самые красивые стихи для чтения вслух». А когда малышка, «прелестная, словно розовый бутон», только начинала ползать, ей позволялось — мама, смеясь и плача, подбадривала — уцепиться за фортепиано и играть разом на всех 88 клавишах. Чтобы крошка Голондрина училась не только тональности и оттенку каждой из нот, но и вездесущию Господа Боженьки, осенявшего даже самые непроходимые музыкальные дебри.
Онемев телом в тупой дремоте, цирюльник заворочался в кресле, подкрутил усы и понадежнее уместил на коленях роман Хуанито Золя[2]. В музыкальном зале, с другой стороны коридора, поджидая первых учениц на урок декламации, его дочь Голондрина дель Росарио начала наигрывать упражнения, и заунывность их, казалось, навела порядок в густых вспышках тоскливых воспоминаний, в череде неизгладимых образов кратких лет, проведенных с супругой. Как сильно он любил ее, как глубоко вошла в его сердце вся бесприютность мира, когда он предал ее земле на кладбище Антофагасты. От жесткости пустынного пейзажа горе ранило еще горше. Две недели он безутешно оплакивал ее в наемной комнатенке в припортовом квартале, а после, в понедельник утром, определил дочь в интернат к монахиням, начистил и наточил рабочий инструмент и отправился зарабатывать своим ремеслом на селитряные прииски. Залихватски нацелив кончики усов в небо, в соломенной шляпе и с неизменным коричневым чемоданчиком, сперва верхом, а потом на запряженной мулами повозке объезжал он равнины Центрального кантона. Сначала он устраивался где-нибудь в людном месте поселка: на углу у синематографа, в дверях пульперии или у входа в пансион для рабочих. Стоило только раздобыть пару цинковых листов для защиты от безжалостного солнца, одолжить в соседнем доме скамью, разложить инструменты на крышке чемоданчика и повесить объявление, возвещавшее об услугах и ценах: стрижка — 5 песо, бритье — 3 песо.
По прошествии недолгого времени, благодаря великодушию, свойственному простым уроженцам Овалье, идеализму и горячим речам в защиту пролетариата, он уже ходил в друзьях у многих рабочих. Там и сям на приисках местные семьи уступали ему переднюю, чтобы работал в приличных условиях. Он в благодарность подравнивал бороду хозяину, укладывал кичку хозяйке и выбривал наголо выводок вшивых ребятишек. Вскоре заслуженная слава мастера своего дела облетела пампу, и рабочие клубы, фонды взаимопомощи и филармонические общества с удовольствием пускали его к себе в помещения, а то и соревновались за право дать ему приют. В те годы он мечтал окончательно обосноваться в Антофагасте, открыть парикмахерскую на одной из ее цветущих улиц и обеспечить дочке хорошее образование. Только к этому он и стремился. А потому день за днем, не давая себе отдыха, шагал по пыльным дорогам пампы.
Раз в месяц в любом из поселков, пришпиленных к струне железной дороги, он садился в последний вагон поезда и ехал на выходные в порт. Утром, в темном костюме, с напомаженными усами и букетом белых калл (любимых цветов Элидии), он отправлялся на кладбище оплакивать свое одиночество безутешного вдовца и вести долгие разговоры с живой в воспоминании женой. Время шло, а в зеркале его памяти продолжал оставаться незапятнанным образ Элидии дель Росарио Монтойя. После обеда, обязательно прихватив коробку конфет, он навещал дочь в интернате для девушек, управляемом французскими монахинями. За несколько месяцев непрерывных трудов он сумел наскрести денег, чтобы исполнить обещанное Голондрине дель Росарио аккурат в день похорон ее матери. В комиссионном на улице Боливара он приобрел большой французский рояль марки «Эрар» и отослал в интернат украшенным огромной розой из оберточной бумаги. С того дня девушка — которую монахини за безупречное поведение и истовую любовь к молитве прозвали «сестра Голондрина» — стала главной участницей всех культурных и общественных начинаний интерната, потому что не только обладала музыкальным талантом, но и стихи декламировала со страстностью опытной поэтессы.
В дурмане сиесты, убаюкиваемый томными нотами фортепиано — то ли они доносились издалека, то ли отдавались внутри его черепа, — цирюльник вдруг уловил, что уже давненько мелодии, наигрываемые дочерью, стали какими-то печальными. Он глубоко вздохнул и повернулся в кресле. Как она все же непохожа на прочих женщин. Такая деликатная. Иногда его угрызала классовая совесть за то, что он способствовал увлечению фортепиано да еще и отдал Голондрину в религиозный интернат вместо государственной школы, как полагалось бы дочке потомственного пролетария. Ему всегда казалось, что если скрипка подобает слепым, аккордеон — цыганам, а гитара — ловеласам, то фортепиано — инструмент преимущественно аристократический. Скрепя сердце, он все же смирялся, утешая себя тем простым доводом, что искусство есть не удел знати, а духовная потребность всякого человеческого существа, но сомнения его не покидали. В этом он, безусловно, был схож с Хуаном Пересом, пролетарием, героем «социалистического романа», лежавшего до сих пор у него на коленях, но тяжко рухнувшего на пол, когда цирюльник замахнулся и согнал муху с усов.