Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ещё во сне подумал: может, кто-то из них, пожелтевших, пожухлых, томился в этом бараке, перестроенном теперь под жилой дом? Может, прямо тут, на моём месте, лежал на нарах, смотрел на то же сентябрьское солнце, что по утрам устало освещает комнату, и представлял, как там, в неведомом далёком богзнаетгде, каждому будет сиять его солнце? Шептал: мама, мамочка или Господи, помилуй. Или матерился на чём свет. Или, стиснув зубы, стонал от голода, холода, боли, усталости, унижения — мало ли от чего может стонать лагерник в разыгравшемся воображении благополучного человека. Или каменно молчал, уставясь в одну точку, и взгляд его говорил: только представь себя на моём месте, только представь.
Со мной, слава богу, ничего подобного случиться не может. Это я тоже во сне подумал. Я, человек из разряда щелкопёрствующих, подвид бумагомарателей, отряд безвестных обитателей газетных и журнальных полос, решил развеяться и уехал на Соловки.
Но почему именно на Соловки? — спросит зануда читатель, житель однокомнатной квартиры, обладатель грошовой пенсии, запертой в рассохшемся серванте, один из тех горемык, что присылают свои сиротские письма в редакцию. Чтобы узнать ответ, ему придётся оживить увядшие мечты, воскресить в памяти имя лицо голос той единственной и неповторимой ради которой с которой о которой навсегда никогда и отложив газету закрыв журнал захлопнув книгу затушив сигарету сбросив груз прожитых лет выбежать на улицу сесть в автобустроллейбустрамвай сойти на станции отыскать дом подъезд взбежать по лестнице на этаж остановиться у квартиры с замирающим сердцем нажать кнопку звонка и переступив порог выйти в открытый космос и в безвоздушном пространстве в неведомом далёком богзнаетгде услышать: “На Соловках как-то по-особенному дышится, я там многое поняла”.
И я уехал, чтобы многое понять, забыть, запомнить навсегда.
Пора было просыпаться. Снова пережить чудо и ужас рождения. Выглянуть в окно, в котором исполином застыл Соловецкий монастырь. Умыться, выйти на крыльцо, сказать “доброе утро” хозяину дома-барака Володе. И он, чиня снасти на ступеньках, словно о самом сокровенном, спросит: “Как спалось?” И тут же, не дожидаясь ответа, опережая, предупреждая его, оставляя мне его на вечное хранение: “На рыбалку когда поедем? Я такие места знаю!” И начнёт — про места, про рыбу, а закончит тем, как приехал сюда по работе и встретил её, оставил в Архангельске жену, детей, друзей… И пока он будет перечислять, что оставил, я попытаюсь представить ту, ради которой он — машину, квартиру…
— Вот она сейчас на материк уехала рожать. А врач сказал, рожать нельзя, что-то у неё не так. Сам понимаешь, устройство у них там заковыристое. Так она упёрлась — умру, но рожу, а ты, говорит, сиди здесь и жди и приезжать не смей.
Всё, что мне удаётся представить, — это живот, огромный, как валун в кладке монастырской стены. Его можно потрогать, приложить к нему ухо, и голос чревовещателя-экскурсовода поведает историю о любви двух заключенных. О тайных свиданиях, на которые они приносили друг другу свои спрятанные за обедом хлебные пайки. О том, как лагерное начальство узнало об их встречах и её сослали на Заяцкий остров, где раньше жили паломницы, а после был лагерный бордель, его же перевели на Секирную гору, откуда мало кто возвращался.
Несколько дней назад я отправился на Секирную. Казалось, конца-края не будет дороге, бежавшей среди хмурых стен елового леса с распахнутыми окнами лугов и озёр. Я смотрел по сторонам, о чём-то думал. Всегда о чём-нибудь думаешь, когда долго идёшь и дороге не видно конца. Мысли появляются сами собой и исчезают: дорожная пыль, придорожная трава, сломанная ветка, камень, коряга — всё говорит с тобой, заглядывает в глаза, спешит породниться, шепчет: “Здравствуй, видишь, и я живу на свете”, — и самый чахлый кустик знает ответы на все вопросы, и сам он и есть ответ. И хочется навсегда запомнить этот куст и чтобы он помнил тебя.
Горы всё нет и нет. И стоило тащиться? Наверняка гора как гора. Даром что у её подножия ангелы высекли жену рыбака, непременно желавшую здесь поселиться с подкаблучником мужем: “Изыдите из места сего, где вам недостойно быть, устроится тут жилище иноческому чину и соберётся множество монахов во имя Божие”. А когда собрались во множестве вертухаи и, гогоча, сбрасывали с каменистого обрыва привязанных к брёвнам зэков, ни один ангел не вступился. И то понятно: одно дело жена, другое — вертухаи, с ними шутки плохи. Теперь собирается турист, щёлкает фотоаппаратом — цельсь, пли — и понимающе кивает в тон экскурсоводу, рассказывающему заученные истории о том, что было когда-то плотью и кровью, а стало землёй и глиной.
Дороге не видно конца. Не повернуть ли обратно? И будто в ответ — навстречу монах. Мы поравнялись. Его молодое лицо, заросшее бородой, что лесное озеро осокой, тускло просвечивало сквозь густое облако комаров, которых он отгонял одними ресницами.
— Далеко ли до Секирной?
— Да неблизко, полпути будет.
И, заметив моё разочарование, твёрдо добавил:
— Раз Господь сподобил — надо идти.
Поставь его, думаю, голого “на комары”, он вот так же смиренно, одними ресницами… “надо терпеть, раз Господь сподобил”. И от этого “сподобил” повеяло сыростью осенней чащи, казематным холодом погреба. Сподобил ли меня на что-нибудь Господь? Или я по собственной воле, по воле случая, по воле волн и ветра слушаю чужие истории, забывая и вспоминая свою — до мельчайших, мучительных подробностей?
Мы познакомились на выставке. Я записывал в блокнот имя художника, название картины, год, холст, масло. Она стояла рядом. В её взгляде можно было прочесть, что она не понимает, зачем люди ходят на выставках с блокнотами и записывают в них имя художника, название картины, год, холст, масло.
— Это по работе, — поспешил я оправдаться. — Для заметки, чтоб умнели детки.
— А... тогда понятно.
После мне не раз приходилось оправдываться перед её растерянным взглядом, сиротливым молчанием, грустными мыслями — так хочется просить прощения у сломанной ветки, сорванного листа, примятого цветка.
Мы бродили по улицам, сидели в кафе, ходили на выставки, в кино — театра она не любила: всё там как-то чересчур и понарошку. Вечерами у неё дома за большим старорежимным столом пили чай с разговорами о её больнице, о детях, которым она помогала появиться на свет, с разговорами о разговорах, бабушкиным вареньем, маминым пирогом и папиным строгим взглядом. И всё шло к тому, к чему всё обычно идёт, и в то же время ни к чему не шло. Между нами словно стояло что-то непреодолимое, какие-то тени, грустные и весёлые: одни, преклоняя колено, клялись в вечной любви, и от их слов веяло сыростью осенней чащи, другие заглядывались на проходящих девушек, шутили и каламбурили: “соловецкий — осоловевший”. Спроси меня тогда: ну чё ты всё шутишь, шутила с Нижнего Тагила? Я и не нашёлся бы, что ответить. Может, чтобы не разрыдаться?
Сколько бы так тянулось — не знаю. Но однажды, вдруг, внезапно, в одночасье: я уезжаю в Америку, предложили работу в клинике, я давно подала документы, собиралась сказать, но не хотела расстраивать, а сегодня получила ответ…
Перед её отъездом мы пошли в Третьяковку — попрощаться с картинами, как она говорила или как я шутил, точно не помню. Она долго задумчиво бродила по залам древнерусского искусства.
— Когда смотришь на икону, чудится, будто кто-то зовёт тебя, кто-то далёкий зовёт тебя из своего далека.
— Это не к нему ли ты летишь в Америку?
— Нет, скорее от него.
Холодок у меня под ложечкой. Её теплые губы на моей щеке.
— Ты вернёшься?
— Не знаю.
Забыть, запомнить, навсегда, никогда. Какие огромные слова, точно валуны в кладке монастыря, и какие маленькие жизни испуганными детьми прячутся за ними!
На валуне у восточной стены сидит осоловевший от пива турист в майке “Реал Мадрид”. Солнце играет на болотном стекле бутылки. Я читал: на этом месте были расстреляны и зарыты двадцать или двести, точно не помню, белых офицеров. Был вечер, было утро, или была ночь. Жарко, холодно, промозгло. Поскрипывал снег, влажно шуршала мокрая от росы трава, листва ворожила сухими губами. Точно не помню. Они молчали, говорили вполголоса, шептали молитвы, проклятия, имена любимых. Поёживались от стылого ветра, кутались в истёртые шинели, шли нараспашку. Стояли лицом, спиной к стене. Щурились от солнца, провожали взглядом закат, смотрели на звёзды, в лица вертухаев, в дула винтовок, точно не помню. Бойцы ОГПУ в гимнастёрках на все пуговицы подталкивали их прикладами, давали пинка, пытались взбодрить, взбодриться: пшёл-пшёл. Не помню. Двадцать или двести под одним валуном, на котором сидит турист-футболист, осоловевший от жары, пива, экскурсий, женатой, холостой, трудовой, праздной жизни. Двадцать или двести, точно не помню. Не помню. Только солнечный луч играет на стекле бутылки и золотыми рыбками плещутся в памяти слова: соловецкий — осоловевший.
- Белый Тигр - Аравинд Адига - Современная проза
- Аллергия Александра Петровича - Зуфар Гареев - Современная проза
- Встречи на ветру - Николай Беспалов - Современная проза
- Черный мотылек - Барбара Вайн - Современная проза
- Хи-хи-и! - Юрий Винничук - Современная проза