твердой решимостью принести себя в жертву ради блага отца и сестры Христины.
«Пускай уж я буду такая! — думала девушка. — Зато авось ей помогу остаться честной… Лишь бы у меня были средства — она не пропадет, не дам погибнуть! Если мне не удалось, так пусть она будет чистым, хорошим утешением отцу».
И при этих думах на глаза ее навертывались слезы.
А тетенька замечала на это, что плакать не годится: «Фуй!.. Глаза будут красные, все кавалеры скажут, что плакала. Это, мол, нехорошо, надо радоваться, а не плакать». Но при таких утешениях раздраженная девушка чувствовала только охоту нещадно вцепиться когтями в ее мясисто-толстую физиономию.
Раздался легкий стук в запертую дверь, и послышался голос ключницы, которая извещала, что скоро уже десять часов и гости почти все уже собрались.
— Ну, пора и отправляться! — с пошлой, самодовольной улыбкой вздохнула тетенька.
У смертельно побледневшей Луизы подкосились ноги.
— Воды!.. — послышался ее стонущий, страдающий шепот, вместе с которым в изнеможении бессильно опустилась она на стул, и из груди ее вырвалось короткое, порывисто-сдержанное рыдание — вырвалось и заглохло… Через минуту не было и следов его.
Тетенька морщилась: ей не нравились эти сцены. Пахомовна утешала, говоря, что все, мол, это пустяки; хорошего, мол, дела нечего бояться, и советовала не мешкать, а выходить скорее в залу и кончать все разом.
— Нет, постойте… Бога ради… оставьте меня одну… на одну только минуту! — с каким-то внезапным порывом обратилась к ним девушка. — Я сейчас… сейчас приду к вам!..
Хозяйка нахмурилась еще больше, но Пахомовна успокоительно мигнула ей глазом, и все вышли из комнаты, причем тетенька не преминула приставить глаз к щели неплотно затворенной двери, дабы наблюдать, что станет делать оставшаяся наедине девушка.
Луиза, после некоторого раздумчивого колебания, подошла к окну, сквозь стекла которого виднелось темно-синее звездное небо, и, опустясь на колени, стала молиться. Молитва эта была непродолжительна, но после нее девушка вышла из комнаты уже совершенно спокойной и твердой поступью.
Через минуту в освещенную и многолюдную залу из дверей темного коридора выкатилась самодовольно-торжествующая и даже отчасти горделивая фигура самой мадам-тетеньки, за которою две девушки ввели за руки белую Луизу. Ключница Каролина Ивановна замыкала своею особою это торжественное шествие.
По зале пронесся гул говора, восклицаний и замечаний весьма нецеремонного, цинического свойства.
Почувствовав себя среди этой толпы единственною точкою всеобщего любопытства, на которую в эту минуту было устремлено столько наглых и внимательных глаз, Луиза побледнела и смутилась почти до обморока. Ей захотелось умереть в эту минуту; захотелось вдруг мгновенно исчезнуть — не знать, не слышать, не видеть, не чувствовать ничего; захотелось, чтобы не было света этих проклятых ламп, которые озаряют ее лицо, ее обнаженные плечи, грудь и руки, ее великий стыд, позор и смущение; чтобы вдруг объяла всех и вся непроницаемая тьма и глухота, чтобы либо она, либо все окружающее перестало вдруг существовать в то же самое мгновение.
Каролина принесла и поставила на стол две хрустальные вазы, наполненные свернутыми в трубочку билетиками. В одной лежали нумера, в другой пустые белые бумажки, из которых на одной только написано было роковое ужасное слово.
Две девушки подвели Луизу к этому столу, а тетенька приказала ей вынимать из вазы с пустыми билетами одну за другой свернутые бумажки.
Луиза, почти ничего не помня и не понимая, безотчетно повиновалась ее словам и машинально опустила руку в хрустальную вазу.
— Nun ich will mal sehn, wehn Gott ihnen![511] — с безмерной пошлостью улыбнулась Каролина, и, принимая из рук Луизы бумажку за бумажкой, сама в то же время вынимала билетики из другого сосуда и громко выкрикивала выходивший нумер.
В публике раздавались то веселые, то досадливые возгласы любителей:
«Эх, спасовал!..», «Сорвался!..», «Не вывезла кривая, двадцать пять рублей даром пропали!» — и тому подобные восклицания, в общей сложности своей выражавшие обманутую надежду.
Смертельно бледная девушка продолжала меж тем трепещущими пальцами вынимать из вазы роковые билетики.
Ее заставили самое, своею собственной рукой вынимать свою темную судьбу, и в этих машинальных движениях руки было нечто трагически-зловещее, нечто общее с самоубийством или с собственноручным подписанием своего смертного приговора.
Эта зала была ее позорной площадью. Этот стол был ее эшафотом, а палач, еще неведомый ни ей, ни самому себе, стоял в окружающей толпе, которая весело смеялась и среди цинично остроумных шуточек с живейшим любопытством следила за исходом интересной лотереи.
Чем меньше оставалось в вазе билетов, тем бледней становилась Луиза. Белая роза ходуном ходила на ее открытой груди, которая туго, тяжело вздымалась и опускалась бессильно и медленно, словно бы ее нестерпимо давил какой-то странный, железный гнет. На гладком лбу ее проступили редкие капли холодного пота.
Билетов становилось все меньше и меньше, и с каждой вновь открытой бумажкой, с каждым выкриком нового нумера, на душе Луизы все жутче да жутче, и словно бы какие-то острые клещи впивались в ее сердце, тянуче крутя его и вырывая вон из груди вместе с какой-то нудящей до тошноты тоскою ожидания. Рука трепетала все сильней и сильней. Последняя роковая минута подходила все ближе и ближе, с каждым вновь вынимаемым билетом.
— Номер сорок восьмой. Acht und vierzig! — выкрикнул голос Каролины.
Луиза развернула билет и с легким, глухо задыхающимся в груди криком, все помертвелая, бессильно опустила руку, державшую развернутый билетик.
Вот когда наконец наступила она, эта роковая минута!
Экономка проворно выдернула из ее пальцев бумажку и, широко улыбаясь, торжественно и громко провозгласила на всю залу:
— Der kalte Fisch!
— Koschere Nekeuve! — подхватила по-еврейски стоявшая вблизи девушка[512].
XXV
ЖЕРТВА ВЕЧЕРНЯЯ
— Моя! — в ответ на Каролинин возглас раздался каким-то животненно-жадным и радостным звуком голос плотного купеческого сынка, который, с побагровевшими щеками и сияющим взором, прокрался вперед сквозь толпу, высоко держа над головой свою марку.
— Браво! браво! — общим взрывом пронеслось в публике, среди смеха и рукоплесканий.
— Молодец! Вот так молодец! Ай да малина! — азартно дополнили несколько голосов ни к селу ни к городу.
— Экая завидная штука! Досадно, черт возьми! — почмокивали языками и подмигивали глазами иные из окружающих.
— Ну, брат Пашка, спрыски с тебя, спрыски! — надсаживались из толпы вслед счастливцу его приятели, отчаянно размахивая руками.
— Честь имеем поздравить! Же ву фелисит, мосье![513] — любезно и не без почтительности сделали ему книксен мадам с экономкой.
Пашка с апраксинской ловкостью подскочил к Луизе и хлопнул ее по плечу.
— Стал быть, мой куш?! — произнес он, окидывая вокруг всю